Кажется, я понял, что армия помогла ему постепенно забыть, что Морель вел себя с ним так же отвратительно, как и с его дядюшкой. Однако же он сохранял по отношению к нему эти дружеские чувства и страшно хотел его увидеть, вот только все откладывал и откладывал эту возможность. Я подумал, что по отношению к Жильберте тактичнее будет с моей стороны не подсказывать Роберу, что для того, чтобы отыскать Мореля, ему достаточно было отправиться к госпоже Вердюрен.
Я смиренно признался Роберу, насколько мало чувствовалась война здесь, в Париже. На что он ответил, что и здесь, в Париже, бывает порой «нечто неслыханное». Он имел в виду налет цеппелинов, случившийся накануне, и спросил меня, видел ли я его, как некогда с такой же интонацией он рассказывал мне о каком-нибудь необыкновенной красоты зрелище. Еще на фронте понимаешь, как это изысканно и изящно — произнести: «Как чудесно, какой розовый цвет! А этот бледно-зеленый!» именно тогда, когда тебя в любой момент могут убить, но Сен-Лу не мог сказать ничего подобного здесь, в Париже, по поводу ничтожного налета, который тем не менее с нашего балкона, в ночной тишине, когда вдруг оказываешься в гуще настоящего праздника с защитными ракетами, звуками труб, что возвещали не только начало парада и так далее и так далее. Я сказал ему о красоте взмывающих в ночи самолетов. «А быть может, еще красивее, когда они приземляются, — сказал он мне. — Я согласен, взлет — это очень красиво, когда они вот-вот сольются с созвездиями, и при этом подчиняются тем же законам, что и созвездия, ведь то, что кажется тебе прекрасным спектаклем, — повинующаяся приказу эскадрилья истребителей, начало их ночной охоты и т. д. Но разве не кажется тебе еще прекрасней тот миг, когда, неразличимо слившись со звездами, они отделяются от созвездия и отправляются на охоту или возвращаются после сигнала «отбой», тот самый миг, когда они предвещают апокалипсис, и даже звезды не хотят больше оставаться на своих местах. А эти сирены, они звучат совсем по-вагнеровски, впрочем, это совершенно естественно, что бы подошло лучше для приветствия немцев, это похоже на исполнение государственного гимна с кронпринцем и принцессами в императорской ложе; впору спросить себя — кто же это взмывает в воздух: летчики или валькирии?» Похоже, ему самому показалось очень удачным это сравнение летчиков с валькириями, впрочем, он объяснил это чисто музыкальными соображениями: «Черт возьми, звук этих сирен — просто настоящий «Полет валькирий»! Чтобы услышать Вагнера в Париже, нужно было дождаться прихода немцев».
Впрочем, с некоторых точек зрения сравнение было не таким уж плохим. С нашего балкона город казался зыбкой, бесформенной черной массой, который вдруг от бездонной черноты переходил к небесному свету, это один за другим взмывали летчики, повинуясь раздирающему зову сирен, между тем как словно исподтишка, угрожающе-замедленно — ведь этот ищущий взгляд предчувствовал нечто еще невидимое и, быть может, уже близкое — беспрестанно шевелили щупальцами прожектора, выискивая врага, обволакивая его своим светом, выжидая мгновение, чтобы схватить его, когда нацеленные самолеты ринутся в погоню. И эскадрилья за эскадрильей летчики, подобно валькириям, взлетали над городом, тоже взмывающим в небеса. И все же некоторые уголки на земле, на уровне домов, были освещены, и я сказал Сен-Лу, что, если бы он был здесь накануне, он мог бы, все так же любуясь небесным апокалипсисом, увидеть, словно на картине Эль Греко «Погребение графа д’Оргаз», где параллельно существуют различные планы, настоящий водевиль, разыгранный персонажами в ночных рубашках, которые, благодаря своим известным именам, были бы достойны попасть на перо какому-нибудь преемнику господина Феррара, чьи светские хроники так часто забавляли нас с Сен-Лу, что мы порой ради развлечения сами выдумывали нечто подобное. Что мы и сделали опять в тот самый день, как будто и не было никакой войны, хотя все наши сюжеты и были на «военную тему», а именно про боязнь цеппелинов: «Как нам стало известно из достоверных источников, герцогиня Германтская, восхитительная в своей ночной рубашке, герцог Германтский, весьма уморительный в розовой пижаме и купальном халате, и так далее…»
«Уверен, — сказал он мне, — что во всех больших отелях можно было бы увидеть этих американских евреек в ночных рубашках, стискивающих на обвислой груди жемчужные ожерелья, которые в один прекрасный день помогут им выйти замуж за какого-нибудь вконец промотавшегося герцога. Должно быть, сейчас вечерами отель Риц напоминает Дом свободной торговли».
Следует сказать, однако, что, если война и не обострила ум Сен-Лу, ум этот, благодаря эволюции, в которой наследственность играла не последнюю роль, приобрел блеск, не виданный мною прежде. Как непохож он был на того юного блондинчика, с которым кокетничали шикарные дамы, или на желающего таковым казаться, на того болтуна, доктринера, беспрестанно играющего словами! Принадлежа к другому поколению, выросши на другом стволе, словно актер, что примеряет на себя роль, сыгранную некогда Брессаном или Делоне, он был, казалось, преемником — розоволицым, светловолосым и золотистым, в то время как тот, другой, состоял, казалось, всего из двух цветов: мрачно-черного и ослепительно-белого — господина де Шарлюса. И хотя они с дядюшкой придерживались различных мнений относительно войны, поскольку он принадлежал к той части аристократии, для которой Франция — прежде всего, в то время как господин де Шарлюс был пораженцем по своей натуре, тому, кто не видел его в качестве «первого исполнителя роли», он готов был показать, как можно блеснуть в амплуа резонера: «Похоже, Гинденбург, — говорил я ему, — это настоящий переворот». — «Переворот или наоборот, — отвечал он мне не задумываясь. — Чем защищать интересы противника, надо было бы разгромить Австрию и Германию и европеизировать Турцию, вместо того чтобы очерногорить Францию». — «Но нам помогут Соединенные Штаты», — сказал я ему. «Ну а покуда я смогу вволю налюбоваться зрелищем разъединенных штатов. Почему бы не предоставить уступки Италии из страха, что христианство во Франции будет уничтожено!» — «Слышал бы тебя твой дядя Шарлюс! — воскликнул я. — Ты в глубине души был бы не против, чтобы папу оскорбили посильнее, а дядя с горечью думает о том зле, какое можно причинить, сидя на троне Франца-Иосифа. Впрочем, все это совершенно в духе Талейрана и Венского конгресса». — «Эпоха Венского конгресса кончилась навсегда, — ответил он мне, — от секретной дипломатии пора переходить к конкретной дипломатии. Мой дядюшка в глубине души закоренелый монархист и под этим соусом проглотит что угодно, от винограда до казнокрада, лишь бы только то и другое было а-ля Шамбор. Принимая во внимание его ненависть к нашему триколору, думаю, ему было бы самое место под тряпкой, выкроенной из красного колпака, которую он совершенно искренне принял бы за белое знамя». Разумеется, все это были лишь слова, и Сен-Лу, по правде говоря, было далеко до по-настоящему сильного своеобразия своего дяди. Но он был приветлив и очарователен в той же степени, в какой тот, другой, был подозрителен и ревнив. Он был по-прежнему свеж и мил, как и в Бальбеке, в ореоле золотистых волос. Единственное, в чем дядя не мог его превзойти, была приверженность духу предместья Сен-Жермен, которым проникнуты все те, кому кажется, что они далеки от него, как никогда, и которое внушает уважение у интеллектуалов незнатного происхождения (что делает любую революцию бессмысленной и несправедливой), и наполняет их глупым самодовольством. От этой первоначальной смеси униженности и гордыни, приобретенной любознательности и врожденной властности, господин де Шарлюс и Сен-Лу разными путями, обладая противоположными мнениями, стали, с интервалом в одно поколение, интеллектуалами, которых занимает всякая свежая идея, и краснобаями, которых ни один собеседник не может заставить замолчать. Да так, что какая-нибудь посредственность могла счесть их, что одного, что другого, в зависимости от того, в каком они находились положении, и ослепительными, и занудными.
«Помнишь, — говорил я ему, — наши разговоры в Донсьере?» — «Да, славные были времена. Какая пропасть отделяет нас от них. Эти чудесные дни никогда не вернутся».
Из бездны, недоступной нашим лотам,
Взмывают в небо сотни юных солнц,
Омытые на дне морей бездонных.
«Не стоит вспоминать эти беседы только лишь ради того, чтобы воскресить в памяти их сладость, — сказал я ему. — Все же мы пытались добраться до истины. Разве нынешняя война, перевернувшая все, и прежде всего, как ты сам говоришь, саму идею войны, разве она делает недействительным все то, что ты говорил мне тогда относительно этих сражений, например, наполеоновских сражений, которым еще будут подражать полководцы будущих войн?» — «Нисколько! — ответил он мне. — Сражение Наполеона — это нечто раз и навсегда признанное, и уж тем более в этой войне, в которой Гинденбург весь пропитан наполеоновским духом. Его стремительные переброски войск, его обманные маневры, например, когда он выставляет против одного своего противника совсем маленькое заграждение, с тем чтобы в это же самое время, собрав все силы, напасть на другого (как Наполеон в 1814-м), или когда он предпринимает другой обманный маневр, заставляя противника подтянуть все свои силы на один участок фронта, вовсе, как оказывается, не главный (к примеру, такой ход Гинденбург предпринял на подступах к Варшаве, когда обманутые русские долго сопротивлялись и в итоге оказались разбиты на Мазурских озерах), его отступления, подобные тем, с каких начинались Аустерлиц, Арколь, Экмюль, — в общем, все у него наполеоновское, и ведь это еще не конец. Могу только добавить, что, хотя ты и пытаешься объяснить события этой войны по-другому, совсем иначе, чем я, все же не очень-то доверяйся той особой манере Гинденбурга и не пытайся отыскать смысл того, что он делает, или ключ к тому, что он намеревается делать. Генерал в этом смысле похож на писателя, который хочет, допустим, написать какую-то пьесу или книгу, а эта самая книга, вдруг обнаружив совершенно неожиданные возможности здесь или, наоборот, непредвиденный тупик там, заставляет резко отклониться от заранее продуманного плана. Этот отвлекающий маневр, к примеру, должен осуществляться лишь при условии, что где-то происходит основное действие, представьте себе, этот отвлекающий маневр увенчался успехом против всех ожиданий, в то время как основная операция заканчивается полным провалом; значит, этот самый