Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:TXTPDF
Обретенное время
комнатку Евлалии на площади перед церковью, где на полу лежал лишь плетеный коврик, а на окне висела перкалевая занавеска, пропускавшая солнце, к которому я не привык. И, видя, как воспоминание об этой крошечной комнатке нашей бывшей служанки вдруг добавило к моей прошлой жизни огромное пространство, столь отличное от остального и столь блаженное, я по контрасту подумал о том, что самые пышные празднества в самых роскошных особняках, напротив, не оставили у меня абсолютно никаких впечатлений. Единственное, что было грустно в этой комнатке Евлалии, так это то, что по вечерам из-за близости виадука здесь слышны были крики поездов. Но, поскольку мне было известно, что рев этот издавали управляемые и отлаженные механизмы, они не ужасали меня так, как в доисторические времена могли бы испугать крики мамонтов, свободно разгуливающих неподалеку.

Итак, я пришел уже к тому выводу, что мы не свободны перед произведением искусства, что мы творим его отнюдь не по собственной воле, но, поскольку оно уже ранее, до всего, до замысла, существует в нас и является объективной, но скрытой, реальностью, мы должны открыть его, как закон природы. Но это самое открытие, которое заставляет нас сделать искусство, не является ли оно, в сущности, открытием того, что должно быть нам дороже всего на свете и что обычно остается так и не познанным — это наша собственная жизнь, реальность, именно такая, какой мы ощутили ее, и столь отличная от той, которой мы привыкли верить, и что наполняет нас невыразимым счастьем, когда какая-то случайность вдруг дарит нам истинное воспоминание? Я смог убедиться в этом, осознав лживость и фальшь так называемого реалистического искусства, которое не было бы столь обманчиво, не заимей мы сами привычку давать всему, что чувствуем, отображение, столь отличное от наших чувств, и которое, по прошествии некоторого времени, мы и принимаем за саму реальность. Я понимал, что мне не следовало бы забивать голову разными литературными теориями, которые так волновали меня когда-то, — а именно теми, что излагали критики в разгар дела Дрейфуса, — и вновь взяли на вооружение во время войны, которые призывали художника «покинуть свою башню из слоновой кости» и обратиться к сюжетам не легкомысленным и сентиментальным, но живописующим, например, массовые движения рабочих, и по крайней мере, изображать не всяких там праздных ничтожеств («должен признаться, мне совершенно не доставляет радости описывать всех этих бездельников», — говорил Блок), но благородных интеллектуалов или героев.

Впрочем, даже если оставить в стороне логическое содержание всех этих теорий, мне казалось, они свидетельствуют о слабости и зависимости людей, их излагающих, так хорошо воспитанный ребенок, услышав от людей, у которых он обедает, следующее заявление: «Мы говорим правду, мы искренни и откровенны», чувствует, что подобное высказывание свидетельствует о нравственных качествах более низких, нежели простой, бесхитростный поступок, не требующий никаких слов. Истинное искусство обходится без громких лозунгов и свершается в тишине. Впрочем, люди, которые теоретизировали подобным образом, употребляли устойчивые выражения, до странности похожие на те, какими пользовались всякие идиоты, и таким образом компрометировали их. И, быть может, об уровне интеллектуального и нравственного труда следует судить не по эстетической манере, а, скорее, по качеству языка. Но происходит совсем противоположное, это качество языка (для того чтобы изучать законы человеческой природы, не имеет значения, какие сюжеты использовать для этого, серьезные или легкомысленные; как прозектору совершенно безразлично, чье тело использовать для изучения анатомии, тело идиота или гения, точно так же для великих законов нравственности, как и для изучения закона кровообращения или почечной функции не имеет значения, какими интеллектуальными достоинствами обладает индивидуум), которое, как кажется теоретикам, не имеет никакого значения, а те, кто поклоняется теоретикам, с готовностью верят, будто оно нисколько не свидетельствует о высоком интеллектуальном уровне — уровне, который необходим им, для того чтобы уметь различать его, понять, как оно выражено, — оно, по их мнению, никак не связано с красотой образа. Вот почему писатель чувствует сильнейший соблазн создавать интеллектуальные произведения. Редкостная безнравственность. Произведение, изобилующее теориями, подобно вещи, на которой оставили этикетку с ценой. Вот только этикетка подчеркивает стоимость вещи, в то время как в литературе любое логическое рассуждение эту стоимость уменьшает. Рассуждать — значит блуждать, такое происходит всякий раз, когда не хватает сил, чтобы заставить себя бережно пронести образ через все состояния последовательно и в результате добиться яркости и выразительности.

Реальность, которую нужно отобразить, заключается, как я понимал это теперь, не во всем очевидном сюжете, но в той глубине, где эта самая очевидность не имеет значения, и доказательство тому — стук ложки о край блюдца, жесткость крахмальной салфетки, которые для моего духовного обновления оказались более ценны и значимы, чем бесчисленные разговоры, гуманистические, патриотические, антивоенные и философские. «Довольно стиля, — доводилось мне слышать когда-то, — довольно литературы, нужно больше жизни». Можно себе представить, как самые простенькие теории господина де Норпуа против «флейтистов» во время войны словно получили второе дыхание. Ибо все те, кто не имеет художественного чутья, иными словами не умеет подчиняться внутренней реальности, бывают наделены способностью бесконечно долго рассуждать об искусстве. Стоит только им, помимо этого, оказаться еще дипломатами или финансистами, вовлеченными в «реалии» нынешнего времени, они уже искренне готовы поверить, будто литература есть некая игра ума, которая в будущем постепенно, но неизбежно, сойдет на нет. Некоторые из них желали бы, чтобы роман был чем-то вроде синематографического дефиле. Это представление совершенно абсурдно. Нет ничего более чуждого нашему восприятию действительности, чем подобный синематографический взгляд.

Поскольку, входя в эту библиотеку, я вспомнил, что именно говорили Гонкуры о прекрасных оригинальных изданиях, которые в ней хранятся, я дал себе слово взглянуть на них, коль скоро мне довелось здесь оказаться. Продолжая свои размышления, я один за другим, не обращая особого внимания на остальное, вытаскивал драгоценные тома, когда вдруг, рассеянно открыв один из них, а именно «Франсуа-найденыш» Жорж Санд, я был поражен неприятным ощущением, столь не соответствующим моим нынешним мыслям, когда, охваченный смятением, едва не вызвавшим у меня слезы, вдруг понял, насколько все же это ощущение к ним подходило. В то время как в доме умершего служащие похоронной компании готовятся вынести гроб из комнаты, а сын человека, верой и правдой служившего родине, пожимает руки последних друзей, вдруг под самыми окнами раздается звук фанфар, и сын умершего возмущен, сочтя подобное издевательством над своим горем. Но тут же он, который до сих пор справлялся со своими эмоциями и не терял самообладания, не может сдержать слез: он понял, что бывший полк его отца этой музыкой присоединяется к его горю и отдает последнюю дань умершему. Точно так же я только что осознал, до какой степени соответствует моим нынешним мыслям тягостное ощущение, которое я испытал, прочтя название одной из книг в библиотеке принца Германтского; название, которое навело меня на мысль, что литература и в самом деле дарит нам этот мир тайны, в чем я уже начинал было сомневаться. И при всем том книга эта не была какой-то уж необыкновенной, это был всего-навсего «Франсуа-найденыш». Но это название, как и имя Германтов, лично для меня отличалось от тех, которые я узнал после: оно пробудило во мне воспоминание о том, что казалось мне необъяснимым в сюжете книги Жорж Санд «Франсуа-найденыш», когда мама читала мне ее в детстве (точно так же в имени Германтов, когда я не видел их уже долгое время, заключалась для меня сущность самого кодекса феодализма, как в названии «Франсуа-найденыш» — сущность романа), и вытеснило на какое-то мгновение расхожее представление о том, что есть вообще эти беррийские романы Жорж Санд. Во время какого-нибудь званого обеда, когда можно, не углубляясь, скользить по поверхности, я мог бы, конечно, поговорить и о «Франсуа-найденыше», и о Германтах, никак не связывая их с Комбре. Но, оказавшись, как сейчас, в одиночестве, я погружался в глубины совершенно невероятные. В такую минуту мысль о том, что такая-то особа, с которой я познакомился в свете, была родственницей герцогини Германтской, то есть персонажа из волшебного фонаря, казалась мне абсолютно непостижимой, и точно так же самые прекрасные книги, прочитанные мной, оказались — не скажу даже лучше, хотя на самом деле так оно и было — но равны этому восхитительному «Франсуа-найденышу». Это было очень давнее впечатление, здесь оказались любовно перемешаны мои детские и семейные воспоминания, которые я распознал не сразу. В первое мгновение я с негодованием вопрошал, кто этот незнакомец, причинивший мне только что такую боль. А незнакомцем, которого возродила к жизни эта книга, оказался я сам, тот ребенок, каким я был когда-то, потому что, не зная меня, а зная только этого ребенка, книга его и позвала, желая быть увиденной лишь его, а не моими глазами, любимой лишь его сердцем и желая говорить лишь с ним. Так эта книга, которую мать читала мне вслух в Комбре почти до самого утра, сохранила для меня все очарование той ночи. Конечно же, «перо» Жорж Санд, если использовать выражение Бришо, который так любил повторять, что такая-то книга написана «бойким пером», вовсе не казалось мне, как казалось когда-то давно моей матери, пока она постепенно не стала выверять свои литературные вкусы моими, волшебным пером. Но это было перо, которое я, сам того не желая, заряжал электричеством, как порой развлекаются школьники, и вот уже сотня мелочей родом из Комбре, которые я давно уже перестал замечать, получив этот электрический заряд, вдруг вытянулись в ряд и повисли, зацепившись одна за другую намагниченными клювиками, образовав бесконечную и дрожащую цепочку воспоминаний. Иные умы, увлеченные мистикой, склонны верить, будто на предметах остается некий след от взгляда, которым на них смотрят, и что памятники и картины предстают перед нами словно окутанные вуалью, сотканной за многие века любовью и созерцанием стольких восхищенных почитателей. Подобная фантазия могла бы быть правдой, окажись она перенесена в ту область, где царит единственная для каждого реальность, то есть во владение его собственных чувств. Да, в этом смысле, и только в этом (хотя на самом деле он гораздо шире), тот предмет, на который мы уже смотрели прежде, представ перед нашим взором вновь, приносит нам и нашему взгляду, который мы на нем остановили, все те образы, что возникли когда-то. Дело в том, что предметы — например, книга в красной обложке, такой же, как и другие, — будучи замечены и восприняты нами, становятся чем-то вне-материальным, состоящим из

Скачать:TXTPDF

комнатку Евлалии на площади перед церковью, где на полу лежал лишь плетеный коврик, а на окне висела перкалевая занавеска, пропускавшая солнце, к которому я не привык. И, видя, как воспоминание