В первый момент я даже не сообразил, почему не сразу смог узнать хозяина дома, гостей и почему мне показалось, будто каждый из них «изменил внешность», — головы, как правило, были сильно напудрены, что совершенно меняло облик. Принц, встречающий вновь прибывших, еще выглядел эдаким добродушным королем карнавала, каким мне довелось увидеть его впервые, но на этот раз, словно чересчур увлекшись правилами игры, каковых требовал от собственных гостей, он наклеил себе белоснежную бороду и, казалось, исполнял одну из ролей в театрализованных сценках «аллегории возраста». Усы его тоже были белыми, как если бы на них осел иней с ветвей, меж которыми пробирался по заколдованному лесу Мальчик-с-пальчик. Казалось, они стесняли напряженный рот, покрасовавшись в них один раз, ему следовало бы их отклеить. По правде говоря, я и узнал-то его лишь вследствие логического размышления и сделав вывод, исходя из простого сходства некоторых черт. Уж не знаю, что сотворил со своим лицом Фезансак-младший, но в то время, когда у других оказалась выбелена то половина бороды, то одни только усы, он, не сочтя нужным возиться со всей этой окраской, умудрился покрыть свое лицо сетью морщин, брови топорщились редкими волосками, — все это, впрочем, совершенно ему не шло, лицо сделалось более жестким, смуглым, торжественно важным, это до такой степени старило его, что молодым человеком представить его теперь никак было нельзя. В ту же минуту я удивился еще больше, услыхав, что герцогом Шательро называют этого маленького старичка с посеребренными усами а-ля дипломат, в котором лишь какая-то искорка, чудом сохранившаяся от прежнего взгляда, позволяла признать молодого человека, с которым я встречался однажды в доме госпожи де Вильпаризи. Когда я опознал таким образом первого человека, попытавшись абстрагироваться от его маскарада и дополнив природные черты — те, что остались, усилием воображения, моей первой (именно первой, но никак не второй) мыслью было поздравить его с тем, что он так хорошо загримировался, вызвав поначалу, еще до момента узнавания, сомнение, что сопутствует появлению на сцене больших актеров, вышедших в роли, в которой они очень отличаются от себя прежних, и публика, хотя и прочла распределение ролей в программке, какую-то секунду остается повергнутой в изумление, прежде чем разразиться аплодисментами.
В этом смысле самую необычную картину являл мой личный враг, господин д’Аржанкур, истинный гвоздь программы. Мало того что он вместо обычной своей бороды с легкой проседью нацепил необыкновенную бороду совершенно неправдоподобной белизны, теперь это был (до такой степени совсем крошечные перемены в облике могут принизить или возвысить личность и, более того, изменить очевидные характерные черты, его индивидуальность) старый нищий, который не внушал ни малейшего уважения, — таким стал теперь этот человек, чья надменность и чопорность до конца еще не изгладились из моей памяти, и свою роль старого маразматика он играл с исключительным правдоподобием, так что напряженные члены его беспрестанно дрожали, а с лица, прежде столь высокомерного, теперь не сходила блаженная улыбка дурачка. Доведенное до такой степени искусство маскарада стало чем-то нарочитым, привело к полному преображению личности. В самом деле, некие малозначимые пустяки напрасно пыталась убедить меня, будто действительно д’Аржанкур, а не кто-то там еще являл это зрелище, уморительное и довольно-таки живописное, сколько же последовательных изменений лица необходимо было мне преодолеть, если бы я захотел вновь обрести того д’Аржанкура, которого знал когда-то и который до такой степени отличался от себя самого, не имея в своем распоряжении ничего, кроме собственного тела! Это, вне всякого сомнения, являлось самой последней — дальше могла быть только смерть — стадией изменений гордого некогда лица, стройного торса, превратившегося в бесформенную кучу тряпья, перемещающуюся по паркету туда-сюда. Едва ли, вспоминая прежнюю улыбку д’Аржанкура, что когда-то смягчала на мгновение высокомерное выражение лица, в нынешнем д’Аржанкуре можно было узнать того, кого я столь часто видел, и осознать, что зачатки этой слабоумной улыбки жалкого старьевщика уже таились где-то в тогдашнем безукоризненном джентльмене. Но даже если предположить, что улыбался д’Аржанкур с теми же намерениями, что и прежде, благодаря полнейшему преображению его лица, само вещество этой улыбки и этого взгляда изменилось настолько, что выражение становилось другим и даже принадлежало другому. Я рассмеялся при виде этого величественного маразматика, так же обмякшего в добровольной карикатуре на себя самого, как господин де Шарлюс, только в трагическом варианте, был раздавлен и учтив. Господин д’Аржанкур в своем воплощении умирающего-шута из пьесы Реньяра в гротескном изображении Лабиша, был столь же доступен, столь же приветлив и любезен, что и господин де Шарлюс в роли короля Лира, старательно снимающий шляпу перед самым ничтожным из прохожих. И все же мне не пришло в голову выразить свое восхищение тем необыкновенным зрелищем, какое он собою являл. И мешала этому отнюдь не моя прежняя антипатия, поскольку ему было суждено стать существом настолько отличным от себя самого, что мне казалось, будто я стою перед совсем другим человеком, в такой же степени доброжелательным, беспомощным, безобидным, в какой привычный д’Аржанкур был высокомерен, враждебен и опасен. Настолько другим человеком, что когда я смотрел на этого типа, беспрестанно гримасничающего, нелепого, совсем седого, на это чучело, изображающее генерала Дуракина в детстве, мне представлялось, что человеческое существо способно претерпевать сложнейшие метаморфозы подобно некоторым насекомым. Мне казалось, что я сквозь стекло в музее естественной истории наблюдаю за тем, во что может превратиться самое быстрое, самое изящное в своих движениях насекомое, и при виде этой влажной куколки, которую можно было бы назвать скорее мерцающей, а не движущейся, не мог воскресить в себе чувств, что мне всегда внушал господин д’Аржанкур. Я промолчал, я не стал поздравлять его с тем, что он подарил мне зрелище, отодвинувшее, казалось, всякое представление о границах, меж которыми могли происходить превращения человеческого тела.
Разумеется, в театральном фойе или во время костюмированного бала правила хорошего тона заставляют нас преувеличивать, насколько трудно, почти невозможно узнать человека, переодевшегося в маскарадный костюм. Здесь же, напротив, инстинкт подсказывал, что мои затруднения необходимо как можно лучше скрывать, я чувствовал, что для человека в этом не было ничего лестного, ведь подобные перемены не были задуманы специально, и мне пришло в голову, о чем я совершенно не думал, входя в гостиную, что любой праздник, даже самый непритязательный, если ты долгое время вообще не выходил в свет, как бы мало там ни оказалось знакомых людей, всегда кажется вам маскарадом, самым удачным из всех, таким, на котором вас совершенно искренне «интригуют» другие, — вот только лиц на этом маскараде, изменившихся уже давно и без желания на то их обладателей, не коснется салфетка, чтобы смыть грим, едва только праздник закончится. Нас интригуют другие? Увы, сами мы интригуем тоже. Ибо если я оказался в затруднительном положении, пытаясь подобрать к лицам знакомые имена, то подобную же сложность испытывали и другие люди, которые, заметив мое лицо, были заинтересованы не больше, как если бы видели его впервые или, в лучшем случае, силились высвободить из нынешнего моего облика свои прежние воспоминания.
Господин д’Аржанкур, только что отыгравший этот восхитительный «номер», который был, без сомнения, самым поразительным в своем шутовстве зрелищем, что сохраню я в своей памяти, был подобен актеру, который в последний раз выходит кланяться на авансцену, перед тем как окончательно упадет занавес среди раскатов смеха. Если я не сердился на него больше, так это оттого, что в нем, обретшем невинность младенчества, не осталось теперь никаких воспоминаний о том презрении, что он мог бы испытывать ко мне, — например, воспоминаний о том, как господин де Шарлюс резко отдернул руку, может, в нем больше не осталось ничего из этих чувств, может, они, прежде чем достигнуть нас, должны были, словно преломляющиеся лучи, пройти через физические отражатели, деформирующие настолько, что в процессе прохождения до неузнаваемости меняли смысл, и господин д’Аржанкур казался добрым просто потому, что у него физически уже не осталось никаких средств выразить злость и отбросить приветливую веселость. Но даже актером назвать его было нельзя, он, утратив возможность делать что-либо осознанно, походил скорее на спотыкающуюся куклу с накладной бородой из белых шерстяных нитей: я видел, как он нервно передвигается по гостиной, словно персонаж гиньоля, одновременно ученого и философского, в котором, словно во время надгробной речи или лекции в Сорбонне, он сам служил и напоминанием о человеческом тщеславии, и экспонатом музея естественной истории.
Да, это были куклы, но, чтобы идентифицировать их с кем-либо из прежних знакомых, нужно было читать одновременно на нескольких чертежах-проекциях, что находились позади них и придавали перспективу, и заставляли напрячь ум, когда ты видел перед собой этих старичков-марионеток, ибо на них приходилось смотреть в одно и то же время и глазами, и памятью, на этих кукол, раскрашенных в бесплотные краски лет, кукол, олицетворяющих Время, то самое, обычно невидимое Время, которое, дабы стать зримым, ищет тела, и повсюду, где находит, завладевает ими, чтобы направить на них свой волшебный фонарь. Столь же бесплотный, каким был когда-то Голо дверной ручке моей комнаты в Комбре, новый и такой неузнаваемый д’Аржанкур казался проявлением Времени, которое он отчасти сделал видимым. В новых деталях, составляющих лицо д’Аржанкура и его личность, можно было разглядеть определенное число лет, можно было узнать символический облик жизни, не такой, какой она являлась нам, то есть непрерывной, но реальной жизни, атмосферу изменчивую настолько, что гордый господин на закате предстает в карикатурном виде, в обличье