Мои листочки, которые Франсуаза попросту называла бумажками, склеивались и рвались то там, то здесь. И если было нужно, разве Франсуаза не могла помочь скрепить их, точно так же как стачивала она один с другим кусочки своих износившихся платьев, или на окне, дожидаясь стекольщика, как я дожидаюсь печатника, она на трещину в стекле наклеивала полоску из газеты? Франсуаза могла бы сказать мне, показывая мои изъеденные тетрадки, как куски дерева, над которым потрудились насекомые: «Какое несчастье, все съедено, смотрите, этот край страницы — просто настоящее кружево», — и восклицала, как портной: «Думаю, у меня не получится это исправить, все пропало. Как жалко, наверное, это самые лучшие ваши мысли. Как говорят в Комбре, кто разбирается в мехе лучше всех, так это моль. Она ест не все подряд, а только самые лучшие ткани».
Впрочем, как различные образы (людей и не только) составлены в книге из целого ряда впечатлений, благодаря которым из множества юных девушек, множества церквей, множества сонат в результате появляется единственная соната, единственная церковь, единственная девушка, так и я разве не создавал свою книгу точно так же, как Франсуаза готовила свою знаменитую тушеную говядину, столь любимую господином де Норпуа, в которой множество кусочков отборного мяса улучшали и обогащали вкус соуса? И я, наконец, воплотил бы то, о чем страстно мечтал во время прогулок в сторону Германтов, полагая это неосуществимым, как по возвращении я считал невозможным когда-нибудь привыкнуть ложиться спать, не поцеловав перед сном мать или, гораздо позже, привыкнуть к мысли, что Альбертина любит женщин, к мысли, с которой я в конце концов научился жить, даже не замечая ее присутствия, ибо самые большие наши страхи, как и самые большие наши надежды, находятся все-таки не за пределами наших сил и мы в конечном итоге способны преодолеть первые и осуществить вторые.
Да, сама идея Времени, сформулированная мною только что, подсказывала, что за это произведение пора уже было приниматься. Давно пора; но — и это оправдывало ту тревогу, что овладела мной, едва только вступил я в гостиную и загримированные лица дали мне представление об утраченном времени, — может, было уже слишком поздно и, более того, может, я сам уже не в состоянии сделать это? У разума тоже есть свои пейзажи, созерцание которых возможно лишь в течение какого-то времени. Я прожил это время, как художник, что карабкается вверх по тропинке, нависающей над озером, скрытым из виду стеной скал и деревьев. Вот он видит его в проломе скалы, оно все перед ним, художник берет кисти. Но тут подступает темнота, рисовать уже невозможно, а день так больше никогда и не настанет. Вот только условием моего произведения, такого, каким я только что задумал его, сидя в библиотеке, было усиление, обострение впечатлений, которые прежде следовало воссоздать в памяти. А память уже подводила.
Прежде всего в тот момент, когда ничего еще не завязалось, мне было о чем беспокоиться, даже если казалось, что впереди у меня, учитывая мой возраст, было еще несколько лет, ведь мой час мог пробить и через несколько минут. Исходить следовало из того, что у меня имелось тело, — иными словами, мне постоянно угрожала двойная опасность, внутренняя и внешняя. Я называл их именно так, а не иначе, исключительно ради удобства языка. Поскольку внутренняя опасность, как, к примеру, кровоизлияние в мозг, является также и внешней опасностью, хотя исходит от самого тела. А в обладании телом уже заключается огромная опасность для разума, для самой жизни думающего человека, о которой можно с меньшей степенью уверенности утверждать, будто она является чудесным образом усовершенствованной жизнью животной и физической, и гораздо с большей — говорить о ее несовершенстве, рудиментарности, как скопление простейших в колонии полипов, и тело кита, и т. п., если иметь в виду жизнь духовную. Дух заключен в теле, как в крепости; рано или поздно эта крепость оказывается осаждена со всех сторон, и в конечном итоге дух уступает.
Но, научившись различать оба эти вида опасностей, угрожающих разуму, и решив начать с внешней, я вспоминал, что нередко в своей жизни мне случалось в минуты интеллектуального возбуждения, когда какие-либо обстоятельства полностью лишали меня физической активности, например, когда я, уже почти в сумерках, покидал на машине ресторан Ривебеля, чтобы отправиться в какое-нибудь казино по соседству, мне случалось очень ясно ощутить собственную мысль почти как материальный объект и осознать, что вследствие какой-то случайности этот объект мало того что может не оформиться окончательно, но и оказаться уничтожен вместе с моим же собственным телом. В ту пору меня мало это заботило. Моя веселость была неосмотрительной, неблагоразумной. И то, что эта радость через мгновение закончится и канет в небытие, меня не беспокоило совершенно. Теперь же все было совсем иначе: счастье, которое мне случалось испытывать, возникало не из чисто субъективного напряжения нервов, что отрезает нас от собственного прошлого, но, совсем напротив, от раскрепощения моего разума, в котором заново воссоздавалось, реализовывалось это самое прошлое, даря мне, но, увы, лишь на долю мгновения, ощущение вечности. Мне хотелось бы передать это ощущение тем, кому я мог завещать все свои сокровища. Конечно, то, что испытал я в библиотеке и что всеми силами пытался сохранить и защитить, тоже было удовольствием, но уже не эгоистичным, или, во всяком случае, это был эгоизм (ибо все проявления альтруизма повторяют эгоистическую