Но этому удовольствию видеть ее спящей, которое было столь же сладким, как удовольствие чувствовать ее живой, полагало конец другое — удовольствие видеть ее пробуждение. Это было то самое удовольствие, которое я получал от сознания, что она живет у меня, но более глубокое и более таинственное. Да, в полдень, когда она сходила с экипажа, мне было приятно, что она возвращается в мою квартиру. Но еще приятнее мне было, когда, поднявшись из глубины сна по последним ступенькам лестницы сновидений, она возрождалась к сознанию и к жизни в моей комнате, спрашивала себя удивленно: «где я?» — и, увидя окружающие ее предметы, лампу, от света которой она слегка щурилась, могла ответить себе, что она дома, убедившись, что она проснулась у меня. В этот первый восхитительный миг неуверенности мне казалось, будто мне вновь достается обладание ею, обладание более полное, ибо вместо того, чтобы войти после прогулки в свою комнату, Альбертину охватывала и заключала в себе моя комната, как только она узнавала ее, причем глаза моей подруги не обнаруживали ни малейшей тревоги, оставаясь столь же спокойными, словно она вовсе не спала.
Неуверенность пробуждения, выданную ее молчанием, совсем нельзя было прочитать в ее взгляде. Как только к ней возвращался дар слова, она говорила «мой» или «мой милый», за которыми следовало мое имя, что звучало бы, если дать рассказчику то же имя, какое носит автор этой книги: «мой Марсель». Я не позволял после этого родным называть меня также милым, чтобы не лишать сладостные слова, сказанные мне Альбертиной, их драгоценного качества быть уникой. Произнося их, она делала гримаску, которая сама собой переходила в поцелуй. Она просыпалась так же быстро, как быстро она заснула.
Как и мое перемещение во времени, как и лицезрение сидящей возле меня девушки, освещенной лампой совсем иначе, чем освещало ее солнце, когда она проходила по берегу моря, это реальное обогащение, это подчиненное внутренним законам развитие Альбертины вовсе не было главной причиной различия между моим теперешним способом видеть ее и моим способом видеть ее сначала в Бальбеке. И большее число лет могло бы отделять друг от друга два образа, не произведя столь полного изменения; это коренное изменение произошло внезапно, когда я узнал, что моя подруга была почти воспитанницей подруги м-ль Вентейль. Если некогда меня приводила в восторг мысль увидеть тайну в глазах Альбертины, то теперь я бывал счастлив лишь в минуты, когда из этих глаз, и даже из этих щек, выразительных как глаза, иногда таких нежных, но чаще угрюмых, мне удавалось изгнать всякую тайну.
Образ, которого я искал, на котором я отдыхал, созерцая который я хотел бы умереть, не был больше образом Альбертины, живущей неведомой мне жизнью, но Альбертины, известной мне до мельчайших подробностей (поэтому-то любовь моя не могла быть длительной, перестав быть несчастной, ибо, согласно определению, она теперь не удовлетворяла потребности в тайне), — Альбертины, не отражающей далекого и чуждого мне мира, но желающей одного только, были мгновения, когда мне казалось, что так и есть на самом деле, — быть со мной, во всем похожей на меня, — Альбертины, выражающей как раз то, что было моим, а не неведомым. Когда любовь родилась таким образом из мучительного часа, доставленного нам женщиной, из неуверенности, удастся ли нам удержать ее или она ускользнет от нас, то такая любовь носит печать создавшего ее переворота, она мало напоминает то, что мы видели до тех пор, когда думали об этой самой женщине. Мои первые впечатления от Альбертины на берегу волн могли в какой-то малой части оставаться в моей любви к ней: в действительности эти прежние впечатления занимают лишь ничтожное место в любви такого рода; в отношении своей силы, своей мучительности, своей потребности теплоты и своей тяги под кров мирных, успокоительных воспоминаний, где нам так хотелось бы пребывать, больше ничего не узнавая о той, кого любишь, даже если бы были какие-нибудь неприятные для нас вещи, — больше того: имея дело только с этими прежними впечатлениями, — такая любовь соткана из совсем другого материала!
Иногда я гасил свет перед тем, как она входила. Она ложилась рядом со мной в темноте, едва озаряемая светом головешки. Мои руки, мои щеки одни только узнавали Альбертину, глаза же не видели ее, глаза мои, которые так часто страшились найти ее изменившейся. Так что благодаря этой слепой любви она чувствовала себя, может быть, омытой большей нежностью, чем обыкновенно. В другие вечера я раздевался, ложился, Альбертина же садилась на постель, и мы продолжали нашу партию в шашки или наш разговор, прерываемый поцелуями; и в разгар желания, которое одно только пробуждает в нас интерес к жизни и личности какой-нибудь женщины, мы остаемся до такой степени верными нашей природе (покидая зато одну за другой различных женщин, которых мы последовательно любили), что однажды, увидя себя в зеркале в то мгновение, когда я целовал Альбертину, называя ее милой девочкой, я был поражен печальным и страстным выражением моего лица, похожим на то, каким оно было когда-то возле Жильберты, которой я больше не помнил, и каким оно будет, может быть, когда-нибудь возле другой, если мне случится забыть Альбертину; выражение это внушило мне мысль, что я не столько оказывал внимание определенному лицу (инстинкту угодно, чтобы мы рассматривали женщину, с которой мы имеем дело, как единственно подлинную), сколько свершал обряд пламенного и скорбного поклонения, приносимого мной как жертва на алтарь женской юности и красоты. Однако к этому желанию, воздающему жертвенными приношениями почет юности, а также к бальбекским воспоминаниям примешивалось, в моей потребности хранить таким образом Альбертину каждый вечер возле себя, нечто чуждое до сих пор моей жизни, по крайней мере любовной, хотя и не вовсе новое для меня.
То была жажда успокоения, подобной коей я не испытывал со времени далеких комбрейских вечеров, когда моя мать, склонившись над моей кроватью, приносила мне покой поцелуем. В те времена я был бы вероятно очень удивлен, если бы мне сказали, что я в сущности человек недобрый, и особенно, что я буду пытаться когда-нибудь лишить удовольствия других. Должно быть я знал себя тогда очень плохо, так как мое удовольствие прочно владеть Альбертиной, держа ее у себя дома, было в гораздо меньшей степени удовольствием положительным, чем удовольствием уединить от общества, где каждый мог наслаждаться ею в свою очередь, расцветающую девушку, которая хотя и не доставляла мне большой радости, зато по крайней мере лишала этой радости других. Честолюбие, слава оставили бы меня равнодушным. Еще менее способен я был испытывать ненависть. Однако плотская любовь все же была для меня торжеством над столькими соперниками. Но еще раз повторяю, прежде всего она была успокоением.
До возвращения Альбертины я мог сколько угодно сомневаться в ней, воображать ее в комнате Монжувена, — как только она садилась в пеньюаре против моего кресла или же, как бывало чаще всего, ко мне на кровать, я поверял ей мои сомнения, в самоуничижении верующего, творящего свою молитву, вручал их ей, чтобы она меня освободила от них. Пусть, свернувшись шаловливо в клубочек на моей кровати, весь вечер играла она со мной как большая кошка; пусть ее розовый носик, казавшийся мне еще меньше от кокетливого взгляда, придавал ей лукавство, свойственное некоторым пухленьким женщинам, и задорная рожица покрывалась горячим румянцем; пусть прядь длинных черных волос падала ей на нежно-розовую восковую щеку, и, полузакрыв глаза, раскидав руки, она как будто говорила мне своей позой: «Делай со мной что хочешь», — когда перед уходом она придвигалась с целью пожелать мне покойной ночи и я целовал с обеих сторон ее могучую шею, которую никогда не находил в те времена ни слишком смуглой, ни слишком зернистой, шея эта приобретала для меня как бы родственную теплоту, словно солидные ее качества имели какую-то связь с прямодушием и добротой Альбертины.
Потом Альбертина в свою очередь прощалась со мной, тоже целуя меня в шею, и ее волосы ласкали мое лицо, как крыло с острыми и нежными перьями. Сколь ни несравнимы были эти поцелуи мира, Альбертина, вкладывая мне в рот свой язык, как бы наделяла меня дарами Святого Духа, давала мне причастие, отпускала мне известное количество покоя, почти столь же сладкого, как тот, что приносила мне моя мать, прикладывая по вечерам в Комбре губы к моему лбу.
— «Пойдете вы с нами завтра, злюка?» — спрашивала она меня перед уходом. — «Куда вы собираетесь?» — «Это будет зависеть от погоды и от вас. Написали ли вы по крайней мере что-нибудь, миленький? Нет? В таком случае, очень жаль, что вы не вышли прогуляться. Скажите, кстати, сейчас, когда я возвратилась, узнали вы мои шаги, догадались, что это я?» — «Конечно. Разве можно ошибиться, разве можно не узнать из тысячи шаги моей дурочки? Пусть она позволит мне разуть себя перед тем, как идти спать, это доставит мне большое удовольствие. Какая вы милая и розовая в этих белоснежных кружевах».
Таков был мой ответ; среди выражений, продиктованных страстью, проскальзывали другие, свойственные моей матери и бабушке, ибо с течением времени я все больше делался похожим на всех своих родных, на моего отца, который, — совсем по-иному, конечно, потому что вещи, повторяясь, претерпевают все же большие изменения, — всегда так интересовался погодой; и не только на отца, но, к моему изумлению, также и на тетю Леонию. Без этого, Альбертина служила бы для меня только лишним поводом выходить из дому, чтобы не оставлять ее одну, без наблюдения. Да, на тетю Леонию, совсем законсервированную в благочестии, с которой, я бы чем угодно поклялся, у меня не было ни единой общей черты: столь падкий до наслаждений, я по внешности был совсем не похож на эту маньячку, которая не знала даже, что такое наслаждение, и с утра до вечера твердила молитвы, перебирая четки; тогда как я страдал от невозможности вести жизнь писателя, она была единственной