А между тем завтра она непременно пожелает таких часов. Надо будет сделать выбор: отказаться от страданий или отказаться от любви. Ибо если любовь создается желанием, то поддерживается лишь мучительным беспокойством. Я чувствовал, что часть жизни Альбертины от меня ускользает. Любовь в состоянии мучительного беспокойства, как и в состоянии счастливого желания, есть требование полного обладания. Она рождается и живет, лишь если осталась какая-то часть, которой мы еще не овладели. Мы любим только то, чем не обладаем сполна. Альбертина лгала, говоря мне, что вряд ли пойдет к Вердюренам, как и я лгал, говоря, что хочу к ним пойти. Она лишь пыталась помешать мне выйти с нею, а я, внезапно возвестив ей намерение, которое совсем не собирался приводить в исполнение, хотел прикоснуться к ее самому чувствительному месту, заставить ее выдать свое тайное желание и признаться, что мое присутствие помешает ей завтра удовлетворить его. Она это и сделала, перестав вдруг стремиться к Вердюренам.
— «Если вы не хотите идти к Вердюренам, — сказал я ей, — то, может быть, пойдете в Трокадеро, где завтра великолепный бенефисный спектакль». Альбертина выслушала мой совет с опечаленным видом. Я снова стал суров с ней, как в Бальбеке во время моей первой ревности. На лице ее выразилось разочарование, а я, выговаривая ей, пустил в ход те же доводы, которые так часто применялись моими родными, когда я был маленький, и, по детскому неразумию, казались мне несправедливыми и жестокими. «Нет, несмотря на ваш опечаленный вид, — говорил я Альбертине, — я не могу вас жалеть. Я пожалел бы вас, если бы вы были больны, если бы с вами случилось несчастье, если бы вы потеряли кого-нибудь из родных. Впрочем, это, вероятно, нисколько бы вас не огорчило: столько вы расточаете фальшивой чувствительности по пустякам. Притом я вовсе не ценю чувствительность людей, которые делают вид, будто страшно нас любят, а в то же время не способны оказать нам самую маленькую услугу и настолько к нам невнимательны, что забывают взять порученное им письмо, от которого зависит наше будущее».
Все эти слова, — большая часть того, что мы говорим, затвержено нами наизусть, — я не раз слышал от моей матери, которая любила мне объяснять, как не следует смешивать подлинную чуткость, которую, по ее словам, немцы, — а она была большой любительницей немецкого языка, несмотря на отвращение моего отца к немецкой нации, — называют «Empfindung» в противоположность притворной чувствительности «Empfindelei». Раз, когда я плакал, она сказала даже, что Нерон был вероятно человек нервный, но от этого он нисколько не лучше. В самом деле, как бывает у деревьев, которые во время роста разветвляются, рядом с чувствительным ребенком, которым я только и был сначала, теперь стоял взрослый человек, исполненный здравого смысла и весьма суровый к болезненной чувствительности других, человек, похожий на то, чем были для меня родные. Каждому суждено стать продолжателем жизни своих, поэтому и у меня уравновешенный и насмешливый человек, которого не было сначала, присоединился к чувствительному ребенку, и было вполне естественно, что я в свой черед стал тем, чем были мои родители.
Больше того: когда складывалось это новое «я», оно находило готовый язык в тех иронических и укоризненных речах, которые мне держали когда-то старшие, а теперь мне самому приходилось держать другим, и речи эти совершенно безотчетно срывались у меня с языка, рожденные миметизмом и ассоциацией воспоминаний, или, может быть, тонкие и таинственные проявления родовой силы начертали во мне, без моего ведома, как на листке растения, те же интонации, те же жесты, те же позы, какие были свойственны людям, от которых я произошел. В самом деле, обращаясь иногда к Альбертине с рассудительными речами, я как будто слышал слова бабушки, впрочем, не случалось ли разве моей матери (сколько темных подсознательных токов проникло в меня, управляя малейшими движениями даже моих пальцев и увлекая меня в те же циклы, какие были пройдены моими родными) обознаться и думать, что в комнату входит мой отец, настолько похожей была моя манера стучать ногами по полу?
С другой стороны, совокупление противоположных элементов есть закон жизни, принцип оплодотворения и, как мы увидим, причина многих несчастий. Обыкновенно мы не выносим того, что похоже на нас, и наши собственные недостатки, видимые извне, нас раздражают. Но еще более противно человеку, миновавшему возраст, когда эти недостатки проявляются в наивной форме, и привыкшему, например, в минуты острого возбуждения делать ледяное лицо, наблюдать ту же самую манеру у других — у молодых, у простодушных, у дураков. Есть чувствительные люди, которые выходят из себя, увидя на глазах у других слезы, сдерживаемые ими самими. Именно слишком большое сходство приводит к тому, что, несмотря на нежную любовь, в семьях постоянно царят раздоры, и чем нежнее любовь, тем они острее.
Может быть, у меня, как и у многих, мое второе «я» было просто вторым лицом первого, возбужденным и чувствительным по отношению ко мне самому, рассудительным Ментором по отношению к другим. Может быть, так же точно обстояло и с моими родителями: по отношению ко мне они были другими, чем сами по себе. Суровое обращение со мной бабушки и матери совершенно очевидно было деланным и даже стоило им больших усилий, но, может быть, и холодность отца была только внешним выражением его чувствительности? И не заключалось ли в этой двуликости — лице, обращенном в сторону внутренней жизни, и лице, обращенном в сторону социальных отношений, — некоторой правды, находившей выражение в следующих словах по адресу моего отца, казавшихся мне когда-то столь же ложными по содержанию, сколь банальными по форме: «Под ледяной холодностью у него таится необыкновенно чувствительное сердце; как в нем характерно то, что он стыдится своей чувствительности?»
В самом деле, не прикрывало ли это спокойствие, когда нужно уснащаемое сентенциозными размышлениями, иронией к неуклюжим проявлениям чувствительности, — не прикрывало ли это отцовское спокойствие, которое и я теперь напускал на себя в обращении с людьми и от которого особенно не мог отделаться в обращении с Альбертиной, не утихавших тайных бурь?
Кажется, в тот день я действительно собирался окончательно порвать с ней и отправиться в Венецию. Если я вновь оказался скованным моей цепью, остался верен Нормандии, то не потому, что моя подруга выражала когда-нибудь желание ехать в эту область, где я ревновал ее (к счастью, никогда ее планы не задевали болезненных пунктов моих воспоминаний), а потому, что в ответ на мое замечание: «Допустим, что я говорил вам о приятельнице вашей тетки, живущей в Энфревиле», — она с гневом заявила, очень довольная (как всякий, кто в споре находит лишний аргумент в свою пользу) тем, что может доказать мою ошибку и свою правоту: «Никогда у моей тети не было знакомых в Энфревиле, и сама я никогда туда не ездила».
Она забыла, как однажды вечером солгала мне, будто ей во что бы то ни стало нужно сделать визит одной крайне щепетильной даме, хотя бы это грозило ей потерей моей дружбы и даже гибелью. Я не стал напоминать Альбертине этой лжи. Но она произвела на меня гнетущее впечатление. И я снова отложил разрыв до другого раза. Вовсе не нужно искренности, ни даже искусной лжи, чтобы быть любимой. Я называю здесь любовью взаимную пытку. В тот вечер я нисколько не находил предосудительным разговаривать с Альбертиной тем же тоном, каким разговаривала со мной моя столь последовательная бабушка; сообщая ей о своем решении пойти завтра вместе с ней к Вердюренам, я не придавал никакого значения допущенной мной при этом резкости, так напоминавшей манеру моего отца, который всегда крайне резко объявлял нам о своих решениях, совсем не соответствовавших по своей важности возбужденному им в нас волнению. Вполне понятно поэтому, что он недоумевал, зачем мы расстраиваемся из-за таких пустяков, хотя на самом деле наше волнение бывало вызвано лишь резким тоном его голоса. Так как, — подобно неизменному благоразумию бабушки, — эти самовластные порывы отца явились у меня придатком к чувствительной натуре, которой они так долго оставались чуждыми и даже в течение моего детства являлись для меня источником страданий, то моя чувствительность очень точно их осведомляла относительно наиболее уязвимых своих пунктов: нет лучшего наводчика, чем бывший вор или подданный государства, с которым идет война. В семьях, где ложь вошла в привычку, брат, без видимой причины навещающий другого брата и, уходя, уже на пороге двери, невзначай задающий вопрос с таким видом, будто ответ совершенно ему не интересен, тем самым выдает своему брату, что вопрос этот и был настоящей целью его визита, ибо брату его прекрасно известны и это мнимое равнодушие, и эти слова, произнесенные как бы вскользь в