Скачать:PDFTXT
Пленница
непринужденность, нерасторжимая дружба. К тому же, сон не разлучал ее со мной и не гасил в ней ощущения нашей нежной близости; скорее он гасил в ней все другие представления; я целовал ее, говорил, что хочу уйти на несколько минут, она приоткрывала глаза, спрашивала меня с удивленным видом, — и действительно была уже ночь: «Куда же ты пойдешь в такой час, милый», — называя меня по имени, и тотчас снова засыпала. Сон ее был как бы погружением в небытие остальной ее жизни, ровным молчанием, с которого время от времени взлетали нежные фамильярные слова. Соединяя их друг с другом, можно было бы составить разговор, лишенный посторонней примеси, сокровенную задушевность чистой любви. Этот невозмутимо спокойный сон восхищал меня, как восхищает мать крепкий сон ее ребенка. И сон Альбертины был действительно сном ребенка. Пробуждение тоже, и в нем было столько естественности, столько нежности, прежде даже чем она успевала сообразить, где она, что иногда я с ужасом спрашивал себя, да не сложилась ли у нее привычка, еще до сожительства со мной, спать вдвоем и, открывая глаза, находить кого-нибудь возле себя. Но ее детская грация брала верх над моими страхами. Тоже подобно матери, я восхищался тем, что она всегда просыпалась в прекрасном расположении. Через несколько мгновений она приходила в себя и начинала лепетать прелестные бессвязные слова. Благодаря неожиданному движению, ее шея, обыкновенно мало заметная, делалась ослепительной красивой, приобретала необыкновенную значительность, утраченную сомкнутыми сном глазами — моими постоянными собеседниками, к которым я не мог больше обращаться, когда опускались веки. Как закрытые глаза придают лицу целомудренную и суровую красоту, прикрывая слишком красноречивую выразительность взглядов, так и слова, срывавшиеся по пробуждении с губ Альбертины, осмысленные, но прерываемые молчанием, обладали чистой красотой, не загрязняемой каждое мгновение, как во время разговора, привычными словечками, банальностями, следами пороков. Впрочем, решаясь разбудить Альбертину, я мог сделать это безбоязненно, я знал, что ее пробуждение не будет находиться ни в какой связи с только что проведенным нами вечером, но выплывет из ее сна, как из ночи выплывает утро. Едва приоткрыв глаза, Альбертина с улыбкой протягивала мне губы, и прежде чем она успевала вымолвить слово, я уже наслаждался свежестью ее рта, действовавшей так же успокоительно, как свежесть еще безмолвного сада перед зарей.

На другой день после заявления Альбертины, что она, может быть, пойдет к Вердюренам, а затем, что не пойдет к ним, я проснулся рано, и по наполнившей меня радости еще в полусне знал, что в полосу зимнего ненастья забрел весенний день. На дворе народные темы, искусно написанные для разнообразных инструментов, от рожка реставратора (фарфора или трубы реставратора стульев до флейты погонщика коз, который казался в погожий день сицилийским пастухом, непринужденно оркестровали утренний воздух в «увертюру к праздничному дню». Слух, это восхитительное чувство, вводит нас в уличное общество, рисуя нам фигуры всех проходящим там людей, показывая их краски. Железные шторы булочника и молочника, опустившиеся вчера вечером над всеми возможностями женского счастья, теперь поднимались как легкие блоки корабля, готового отчалить и понестись по прозрачному морю вожделений молодых хозяек. В другом квартале этот шум поднимаемой железной шторы был бы вероятно моим единственным удовольствием. Здесь же радовала меня еще сотня всяких шумов, и я не хотел бы прозевать ни один из них, предаваясь слишком долгому сну. Какую прелесть придает старым аристократическим кварталам их простонародность! Как иногда возле порталов средневековых соборов располагались мелкие лавочки (что закрепилось даже в их названиях, например, портал руанского собора и до сих пор называется порталом «книжников», потому что против него шла на открытом воздухе торговля книгами), так и перед старинным особняком Германтов то и дело проходили различные разносчики, напоминая временами старую церковную Францию. Ибо выкрики, обращаемые ими к соседним домикам, за редкими исключениями, не содержали в себе ничего песенного. Они были так же далеки от песни, как едва окрашенные незаметными вариациями речитативы «Бориса Годунова», и «Пелеаса»; с другой же стороны они напоминали возгласы священника во время богослужения: в самом деле, эти уличные сцены представляют лишь наивное, площадное и все же полулитургийное переложение церковных служб. Никогда не доставляли они мне такого удовольствия, как после переезда ко мне Альбертины; они мне представлялись как бы веселым сигналом ее пробуждения и, вызывая интерес к уличной жизни, давали мне глубже почувствовать успокоительное действие драгоценного присутствия девушки, которая будет оставаться у меня, сколько я пожелаю. Кое-какие из выкрикиваемых на улице снедей, которых сам я терпеть не мог, очень нравились Альбертине, так что Франсуаза посылала за ними молодого лакея, который наверно считал немного унизительным для себя смешиваться с плебейской толпой. В этом пустынном квартале (где шумы не портили настроения Франсуазы, а меня разнеживали) до меня явственно доходили, каждый с особенными переходами, речитативы, выкликаемые людьми из простонародья, совершенно так же, как они звучат в удивительной народной музыке «Бориса», где начальный тон едва заметно меняется при помощи переливов, переходов одной ноты в другую, — музыке толпы, больше похожей на речь, чем на музыку. Возглас: «вот! моллюски, два су моллюск», — заставлял бросаться к сверткам, в которых продавались эти ужасные раковинки, не будь здесь Альбертины, они вызвали бы у меня отвращение, не меньшее, чем улитки, продававшиеся в тот же час. И тут торговец приводил на память чуть лирическую декламацию Мусоргского, но не только ее. Ибо, произнося почти «говорком»: «улитки, свежие, отменные», продавец улиток с расплывчатой грустью Метерлинка, переложенной Дебюсси на музыку в одном из тех скорбных финалов, что так роднят автора «Пелеаса» с Рамо: «Мне суждено быть побежденной, ужели ты мой победитель?» — добавлял с певучей меланхолией: «по шести су дюжина»…

Мне всегда было трудно понять, почему эти столь ясные слова протягивались так мало подходящим для них заунывным тоном, точно тайна, от которой у всех печальный вид в старом замке, куда Мелизанде не удалось внести радость, — тоном глубоким, как мысль старого Аркеля, пытающегося выразить в самых простых словах всю мудрость и всю судьбу. Те самые ноты, на которые с возрастающей нежностью поднимается голос старого короля Альмонда или Голанда, чтобы сказать: «Никто не знает, что тут кроется, это может показаться странным, может быть, нет ненужных событий», или же: «Не надо страшиться, это было бедное маленькое существо, таинственное, как все на свете», — служили торговцу улитками для того, чтобы подхватить в тягучей кантилене: «По шести су дюжина». Но это метафизическое рыдание не успевало замереть у края бесконечности, его прерывал резкий звук трубы. На этот раз речь шла не о съестном, слова либретто гласили: «Стригу собак и кошек, обрубаю хвосты и уши».

Конечно, фантазия и остроумие каждого торговца или торговки часто вносили разнообразие в слова всей этой музыки, которую я слушал, лежа в кровати. Однако обрядовая остановка, помещавшая паузу посередине слова, особенно когда оно повторялось двукратно, неизменно приводила на память старые церкви. Сидя в тележке, запряженной ослицей, которую он останавливал у каждого дома, чтобы войти во двор, торговец платьями, с кнутом в руке, возглашал: «Платья, торгую платьями, пла…атья», с такой же паузой между двумя последними слогами, как если бы он возглашал в церкви: «И во веки веко…ов», или: «Со святыми упоко…ой», — хотя едва ли он верил в вечность своих платьев и не предлагал их в качестве саванов для последнего упокоения в мире. Точно так же, — мотивы начинали перемешиваться в этот утренний час, — торговка зеленью, подталкивая тележку, заимствовала для своей литании григорианский распев:

Свеженькие, зелененькие,
Артишоки нежные,
Артишо…ки, —
хотя наверно была незнакома с осьмигласником и семью тонами, символизирующими четыре дисциплины квадривиума и три — тривиума.

Извлекая из какой-нибудь дудочки или волынки напевы далекого юга, яркое солнце которого так хорошо гармонировало с погожими днями, человек в блузе, с плетью из бычачьей жилы в руке и в баскском берете останавливался перед домами. Это был погонщик коз с двумя собаками и стадом коз перед собой. Он приходил издалека и появлялся в нашем квартале довольно поздно; к нему выбегали женщины с чашками за молоком для своих ребятишек. Но к пиренейским мелодиям этого пастуха-благодетеля уже примешивался колокол точильщика, выкрикивавшего: «Точить ножи, ножницы, бритвы». С ним не мог состязаться точильщик пил, потому что, за неимением инструмента, он довольствовался простым обращением: «Есть у вас пилы для правки, вот точильщик», между тем как более веселый лудильщик, перечислив котлы, кастрюли и другую утварь, припевал: «Там, там, там, лужу даже макадам, все латаю и чиню, затыкаю каждую дыру, ру, ру, ру»; а маленькие итальянцы с большими красными железными ящиками, на которых были обозначены проигрывающие и выигрывающие номера, предлагали, постукивая трещотками: «Барыни-сударыни, попытайте счастья!»

Франсуаза принесла мне «Фигаро». Достаточно было беглого взгляда, чтобы убедиться, что статья моя все еще не напечатана. Старая служанка доложила, что Альбертина спрашивает, можно ли ей войти ко мне, и передает, что во всяком случае она отказалась от своего визита к Вердюренам и собирается, как я ей советовал, на «экстраординарное» представление в Трокадеро — то, что назвали бы сейчас, не придавая ему впрочем такого значения, представлением «гала», — после небольшой прогулки верхом, которую она обещала Андре. Узнав, что моя подруга отказалась от своего, может быть, дурного намерения, я со смехом сказал: «Пусть войдет», и подумал про себя, пусть идет куда ей угодно, мне это безразлично. Я знал, что к концу второй половины дня, когда наступят сумерки, я все равно стану другим человеком, печальным, и буду приписывать самым пустячным отлучкам Альбертины важность, которой они были лишены в этот утренний час, в такую хорошую погоду. И хотя моя беспечность сопровождалась ясным сознанием ее причины, это нисколько ее не омрачало. «Франсуаза уверяла, что вы проснулись и я вас не потревожу», — сказала мне входя Альбертина. Больше всего боялась она двух вещей: простудить меня, открыв у себя окно в неподходящее время, и войти в мою комнату, когда я сплю: «Надеюсь, что я не совершила оплошности, — продолжала она. — Я боялась услышать от вас: «Кто, дерзкий, сюда на погибель идет?»» И она засмеялась так волновавшим меня смехом. Я отвечал ей в том же шуточном тоне: «Для вас разве отдан мой строгий приказ?» И, боясь, как бы она не нарушила его когда-нибудь, добавил: «Хоть я был бы взбешен, разбуди вы меня». «Я знаю, знаю, будьте покойны», — перебила меня Альбертина. И чтобы смягчить

Скачать:PDFTXT

непринужденность, нерасторжимая дружба. К тому же, сон не разлучал ее со мной и не гасил в ней ощущения нашей нежной близости; скорее он гасил в ней все другие представления; я