«Но где же вы пропадаете, прекрасная молодежь, вас что-то не видно на набережной Конти. Вы не злоупотребляете посещениями этого дома!» Я сказал, что выхожу главным образом со своей кузиной. «Вы слышали? Он выходит с кузиной, как это благонравно!» — сказал г. де Шарлюс Бришо. Потом он обратился снова ко мне: «Да мы у вас не требуем отчета о том, что вы делаете, дитя мое. Вы вольны делать все, что вас развлекает. Нам жаль только, что мы не принимаем участия в ваших развлечениях. Впрочем, у вас прекрасный вкус, она прелестна, ваша кузина, спросите у Бришо, он только и говорил о ней в Довиле. Все будут жалеть об ее отсутствии. Но, может быть, вы хорошо сделали, не взяв ее с собой. Музыка Вентейля восхитительна. Но мне передавали, что на сегодняшнем вечере обещала быть дочь автора со своей приятельницей, две особы, которые пользуются ужасной репутацией. А для молодой девушки такие гостьи всегда неприятны. Они будут сегодня, разве только девицам этим помешает то, что они непременно должны были присутствовать днем на репетиции, которую устраивала госпожа Вердюрен специально для скучных людей, для родственников, для тех, кого не будет вечером. Однако перед самым обедом Шарли нам сказал, что эти особы, которых мы называем девицами Вентейль, не пришли, хотя их все ждали».
Несмотря на жестокую боль, которую я ощутил, сопоставив вдруг уже известное мне следствие с наконец открытой причиной, желание Альбертины пойти на вечер к Вердюренам с обещанным присутствием (о чем я однако ничего не знал) на этом вечере мадемуазель Вентейль и ее приятельницы, я сохранил все же достаточно присутствия духа, чтобы отметить ложь г-на де Шарлюс, который несколько минут тому назад сказал нам, что он не видел Шарли с утра, а теперь легкомысленно признавался, что видал его перед обедом. Мое страдание становилось видимым. «Что с вами? — сказал барон. — Вы весь зеленый; войдемте скорее, вы простудились, вид у вас нехороший».
Не сомнение относительно добродетели Альбертины пробудили во мне слова г. де Шарлюс. Мне не раз уже случалось сомневаться на этот счет; при каждом новом сомнении думаешь, что чаша переполнена, что больше не в силах будешь вынести, но все-таки находишь для него местечко, а раз войдя в обиход нашей жизни, оно начинает состязаться с таким множеством желаний верить и причин забыть, что довольно скоро мы к нему применяемся и в заключение перестаем им интересоваться. Оно остается, подобно полузамеченной боли, подобно простой угрозе страдания; оборотная сторона желания, состояние того же порядка, оно делается, как и желание, центром наших мыслей и излучает в них на бесконечное расстояние тонкую печаль, как желание излучает удовольствие смутного происхождения повсюду, где что-нибудь может ассоциироваться с мыслью о той, которую мы любим. Но когда в нас входит какое-нибудь совершенно новое сомнение, боль пробуждается; как бы мы ни твердили себе почти сейчас же вслед за этим: «а устроюсь, выработается система мыслей и действий, которая позволит избежать страдания, нет, это сомнение неосновательно», — все равно в первый миг мы страдаем, словно мы в него поверили. Если бы мы обладали только такими частями тела, как руки или ноги, жизнь была бы переносимой; к несчастью, мы носим в себе один маленький орган, называемый сердцем и подверженный болезням, в течение которых он бывает бесконечно чувствителен ко всему, что касается жизни некоей особы, и тогда ложь, — эта безобидная вещь, посреди которой мы живем припеваючи, сами ли мы лжем или нам лгут другие, — ложь, исходящая от этой особы, причиняет нашему маленькому сердцу, которое следовало бы научиться удалять хирургически, невыносимые страдания. Не будем говорить о мозге, потому что, как бы ни изощрялся наш ум во время таких припадков, он так же не в силах облегчить их, как наше внимание не в силах облегчить зубную боль.
Правда, особа эта, солгав нам, провинилась, потому что она клялась всегда говорить нам правду. Но мы знаем по самим себе и по другим, чего стоят клятвы. И мы вздумали придать им веру, когда они исходили от женщины, в интересах которой как раз и было нам лгать и на которой опять-таки мы остановили свой выбор совсем не за ее добродетели. Конечно, впоследствии ей почти незачем будет нам лгать, — когда сердце наше станет равнодушным ко лжи, — потому что нас больше не будет интересовать ее жизнь. Мы это знаем, и все-таки легко жертвуем собственной жизнью, либо навлекая на себя смертный приговор за убийство этой особы, либо попросту истратив на нее в несколько вечеров все наше состояние, что вынуждает нас покончить с собой, так как нам не на что больше жить. Впрочем, как бы мы ни считали себя спокойными, когда мы любим, любовь всегда пребывает в нашем сердце в состоянии неустойчивого равновесия. Какой-нибудь пустяк способен сделать нас счастливым, мы сияем, осыпаем нежностями не ту, кого мы любим, а тех, кто поднял нас в ее глазах, оградил ее от всяких искушений; мы считаем себя спокойными, но довольно одной фразы: «Жильберта не придет», «приглашена мадемуазель Вентейль», чтобы все подготовленное счастье, к которому мы устремлялись, рухнуло, чтобы солнце скрылось, чтобы флюгер повернулся и разразилась внутренняя буря, с которой в один прекрасный день мы больше не в силах будем справиться.
В тот день, день, когда сердце наше сделалось таким хрупким, любящие нас друзья позволяют, чтобы такие ничтожности, чтобы некоторые существа причиняли нам зло, вгоняли нас в гроб. Но что они могут сделать? Если поэт умирает от инфекционного воспаления легких, мыслимо ли, чтобы его друзья стали объяснять микробам, возбудителям этой болезни, что поэт талантлив и они должны позволить его вылечить? Сомнение, связанное с мадемуазель Вентейль, не было совершенно новым. Но моя послеполуденная ревность, возбужденная Лией и ее приятельницами, до некоторой степени его рассеяла. А устранив эту опасность, связанную с Трокадеро, я ощутил глубокий мир, вообразил, что навсегда его завоевал. Но для меня была полной новостью одна прогулка, о которой Андре мне говорила: «Мы ходили туда и сюда и никого не встретили», — между тем как, напротив, на этой прогулке мадемуазель Вентейль очевидно назначила Альбертине свидание у г-жи Вердюрен. Теперь я бы охотно позволил Альбертине выходить одной, бывать, где ей вздумается, лишь бы я мог запереть где-нибудь мадемуазель Вентейль с ее приятельницей и быть уверенным, что Альбертина с ними не увидится. Дело в том, что поле зрения ревности обыкновенно ограниченно, она сосредоточивается то на одном пункте, то на другом, оттого ли, что она является мучительным продолжением тревоги, вызываемой то одним, то другим лицом, которое могла бы полюбить наша приятельница, или же вследствие недостаточности нашего мышления, оперирующего только тем, что оно ясно представляет, и оставляющего прочее в полумраке, неспособном возбудить мучительные чувства.
Когда мы уже собирались звонить к Вердюренам, нас догнал Саньет, сообщивший, что в шесть часов умерла княгиня Щербатова; он сказал также, что сразу нас не узнал. «А между тем я довольно долго на вас смотрел, — сказал он задыхающимся голосом. — Неужели не курьезно, что у меня возникли колебания?» «Не курьезно ли» показалось бы ему ошибкой, и со своими старинными оборотами речи он становился раздражающе фамильярным. «Вы однако люди, которых можно признать друзьями». Его сероватая физиономия казалась освещенной свинцовым отблеском грозы. Одышка, еще нынешним летом появлявшаяся у Саньета, лишь когда его «честил» г. Вердюрен, мучила его теперь постоянно. «Я знаю, что будет исполнено превосходными артистами и особливо Морелем одно неизданное произведение Вентейля». — «Почему особливо?» — спросил барон, усмотревший в этом наречии критику. «Наш друг Саньет, — поспешил объяснить Бришо, игравший роль толмача, — будучи человеком превосходно начитанным, любит говорить на языке того времени, когда «особливо» значило то же, что теперешнее «в особенности».
Когда мы входили в переднюю г-жи Вердюрен, г. де Шарлюс спросил меня, работаю ли я, и на мой ответ, что не работаю, но очень интересуюсь в настоящее время старыми серебряными и фарфоровыми сервизами, сказал, что у Вердюренов есть сервизы, лучше которых я никогда не увижу; что я, впрочем, мог бы их увидеть в Распельере, так как, под тем предлогом, что предметы тоже друзья, они увозили с собой туда всю обстановку; что, конечно, не очень удобно вынимать все это для меня в день большого приема, но все же он готов попросить хозяев, чтобы они мне показали свои сокровища. Я попросил барона, боже сохрани, этого не делать. Г. де Шарлюс расстегнул пальто, снял шляпу, и я увидел, что его волосы на макушке теперь местами серебрятся. Однако, как у куста драгоценного растения, не только расцвеченного красками осени, но кое-где завернутого ватой или замазанного глиной, эти пучки седых волос на макушке были у г-на де Шарлюс только лишним красочным пятном в добавление к тем, что испещряли его лицо. И все-таки даже под слоями различных выражений, румян и лицемерия, так плохо его подкрашивавших, лицо г-на де Шарлюс по-прежнему почти никому не выдавало тайны, о которой, на мой взгляд, оно громко кричало. Меня буквально стесняли его глаза, в которых я ее читал, как в раскрытой книге, и его голос, казалось мне, твердивший о ней на все лады с неутомимым бесстыдством. Но тайны хорошо хранятся такими людьми, потому что всякого, кто к ним подходит, поражает глухота и слепота. Лица, узнававшие о бароне правду от кого-нибудь, например, от Вердюренов, ей верили, но только до тех пор пока не знакомились с г-ном де Шарлюс. Лицо его не только не распространяло, но, напротив, рассеивало дурные слухи. Ибо о некоторых вещах мы составляем себе такое преувеличенное представление, что не в состоянии приложить его к привычным чертам нашего знакомого. С большим трудом поверим мы в порочность и никогда не поверим в гениальность человека, с которым мы не далее как вчера ходили в оперу.
Г. де Шарлюс собирался отдать свое пальто с наставлениями завсегдатая. Но лакей, которому он его протянул, был новенький, совсем молодой. Между