Так как после своего признания Альбертина никогда не искала встречи с мадемуазель Вентейль и с ее приятельницей и из всех наших планов поездки в деревню сама исключала Комбре, от которого было так близко до Монжувена, то для меня стала совершенно очевидной вся нелепость ревности к этим двум особам, и я часто просил Альбертину сыграть мне что-нибудь из Вентейля, — настолько теперь его музыка в исполнении Альбертины не содержала для меня ничего мучительного. Один раз только она послужила для меня косвенной причиной ревности. Узнав, что я слышал у Вердюренов септет Вентейля с участием Мореля, Альбертина однажды вечером заговорила со мной о скрипаче, проявив большое желание пойти его послушать и с ним познакомиться. Это случилось вскоре после того, как я узнал о существовании письма Лии к Морелю, нечаянно перехваченного г-ном де Шарлюс. У меня возникло подозрение, не говорила ли Лия о нем Альбертине. С отвращением вспомнил я слова «мерзавка, распутница». Но именно потому, что музыка Вентейля оказалась таким образом мучительно связанной с Лией, — а не с мадемуазель Вентейль и ее приятельницей, — я мог ее спокойно слушать, когда вызванная Лией боль улеглась; одна болезнь оградила меня от возможности других.
Что же касается самой музыки, то незамеченные у Вердюренов фразы, смутные, еле уловимые тени, обратились в ослепительные архитектурные сооружения; некоторые из них сделались моими друзьями, хотя сначала я их едва различал, в лучшем случае они мне казались безобразными, и я бы никогда о них не подумал, что они похожи на тех антипатичных с первого взгляда людей, внутренние достоинства которых открываются лишь когда их хорошо узнаешь. С ними происходит настоящее превращение. С другой стороны, некоторые фразы, отчетливо воспринятые мной с самого начала на вечере у Вердюренов, но тогда мной не узнанные, я теперь отождествлял с фразами других произведений, например фразу из вариации для органа, которая у Вердюренов прошла для меня незамеченной в септете, между тем, как, святая, спустившаяся по ступенькам алтаря, она в нем смешивалась с привычными феями композитора. Опять-таки фраза, показавшаяся мне очень мало мелодичной, слишком механически ритмической, в которой передавалось неуклюжее веселье полуденных колоколов, теперь мне нравилась больше всего, оттого ли, что я привык к ее безобразию, или же оттого, что я открыл ее красоту. В самом деле, эту реакцию против разочарования, которое сначала вызывают шедевры, можно объяснить либо ослаблением первоначального впечатления, либо усилием, необходимым для выявления истины. Две гипотезы представляются уму в отношении всех важных вопросов, вопросов реальности Искусства, реальности бессмертия души; между ними надо сделать выбор; в отношении музыки Вентейля выбор напрашивался каждую минуту в самых различных формах. Например, его музыка мне казалась чем-то более истинным, чем все известные мне книги. Порой я объяснял себе это тем, что наши ощущения от жизни не укладываются в форму понятий, и всякая литературная, то есть рассудочная их передача излагает, анализирует, но не восстанавливает их так, как музыка, в звуках которой как будто слышатся переливы живого чувства, они воспроизводят ту внутреннюю, предельную сторону ощущений, что дает нам время от времени своеобразное опьянение, о котором мы, говоря: «Какая прекрасная погода, какое солнышко!» — не даем ни малейшего представления нашему собеседнику, ибо то же солнце и та же погода пробуждают в нем совсем другие ощущения.
В музыке Вентейля были, таким образом, прозрения, которые не могут быть выражены в слове и почти не поддаются наблюдению, ибо когда мы, засыпая, бываем овеяны лаской их призрачных чар, в тот миг, когда рассудок нас уже покинул, глаза наши смыкаются, и прежде чем мы успеваем познать не только неизреченное, но и невидимое, мы уже погрузились в сон. Мне казалось также, когда я принимал эту гипотезу о реальности искусства, что музыка способна передать больше, чем простую нервную радость по случаю хорошей погоды или приема дозы опиума, что она может передать опьянение более реальное и более плодотворное, — так, по крайней мере, говорило мое предчувствие. Невозможно, чтобы произведения скульптуры или музыки, дающие нам возвышенное, чистое и неподдельное волнение, не соответствовали какой-то духовной реальности. Чтобы создать это впечатление глубины и истинности, они должны ее как-то символизировать. Таким образом, ничто не походило больше, чем иные фразы Вентейля, на своеобразное удовольствие, которое я испытал несколько раз в жизни, например, при виде колоколен Мартенвиля, группы деревьев на дороге возле Бальбека или же в начале этого произведения, глотая чай с кусочком пирожного.
Не проводя дальше этого сравнения, я чувствовал, что светлые гулы, шумящие краски, посылаемые нам Вентейлем из того мира, где он творил, проводят перед моим воображением, хотя и настойчиво, но слишком быстро для того, чтобы я мог его схватить, нечто такое, что я сравнил бы с благоуханной шелковистостью герани. Но в то время как, при воспоминании, подобного рода смутное ощущение может быть если не углублено, то, по крайней мере, уточнено заключением в обстановку, объясняющую, почему определенный вкус мог у нас вызвать светозарные ощущения, здесь это было неосуществимо, ибо смутные ощущения, пробужденные Вентейлем, шли не от воспоминания, но от непосредственного впечатления (вроде впечатления от мартенвильских колоколен), и надо было бы найти не материальное объяснение, почему его музыка благоухала геранью, но ее глубокий эквивалент, неведомый красочный праздник (произведения Вентейля казались его разобщенными кусочками, осколками с ярко-красными краями), способ, каким Вентейль «слышал» и излучал из себя вселенную.
Вот это неведомое качество некоего единственного в своем роде мира, которого никакой другой композитор нам никогда не показывал, и является, может быть, говорил я Альбертине, самым подлинным доказательством гения, гораздо более убедительным, чем содержание его произведений. «Даже в литературе?» — спросила Альбертина. «Даже в литературе». И, вспоминая единообразие произведений Вентейля, я объяснял Альбертине, что великие писатели никогда не создавали больше одного произведения, или, вернее, всегда лишь преломляли чрез различную среду одну и ту же красоту, приносимую ими миру. «Если бы не так поздно, милая, — говорил я ей, — я бы это вам показал у всех писателей, которых вы читаете, пока я сплю, я бы вам показал у них такое же однообразие, как и у Вентейля. Его типичными фразами, которые вы начинаете различать не хуже меня, милая Альбертина, как в сонате, так и в септете и в других произведениях, являются, например у Барбе д’Орвильи, некая скрытая реальность, выдаваемая каким-нибудь вещественным признаком, физиологическая краснота Порченой, Эме де Спанс, Клотты, Кармазиновой Занавески, старинные обычаи, старинные нравы, старинные слова, редкие старинные профессии, за которыми таится Прошлое, устная история, сочиняемая захолустными пастухами, благородные нормандские города, пахнущие Англией и миловидные как шотландские селения, причина несчастий, против которых ничего нельзя поделать, Веллини, Пастух, одно и то же ощущение тревоги в том или ином отрывке, идет ли речь о жене, ищущей своего мужа в «Старой любовнице», или о муже в «Порченой», объезжающем пустошь, и о самой Порченой, выходящей от мессы. Роль таких типичных фраз Вентейля исполняет далее геометрия каменотеса в романах Томаса Гарди».
Фразы Вентейля привели мне на память коротенькую фразу, и я сказал Альбертине, что она была вроде национального гимна любви Свана и Одетты, «родителей Жильберты, с которой вы знакомы. Вы мне говорили, что у нее нет дурных вкусов. Но разве она не пробовала завязать отношения с вами? Она мне говорила о вас». — «Да, так как в плохую погоду родители посылали за ней экипаж на уроки, то она, помнится, подвезла меня раз и поцеловала», — немного помолчав, со смехом отвечала Альбертина, точно признание ее было забавным. «Она меня вдруг спросила, люблю ли я женщин». (Но если ей только «помнилось», что Жильберта ее подвезла, то каким образом могла она с такой точностью передать мне этот странный вопрос Жильберты?) «Мне даже, не знаю почему, пришло в голову ее одурачить, я ей ответила утвердительно». (Можно было подумать, что у Альбертины были опасения, не рассказала ли мне об этом Жильберта, и она не желала поэтому, чтобы я ее уличил во лжи.) «Но мы решительно ничего не делали». (Странно было, что они, обменявшись такими признаниями, ничего не делали, особенно если принять во внимание, что перед этим они, по словам Альбертины, поцеловались в экипаже.) «Она меня отвезла таким образом раза три или четыре, может быть, немного больше, вот и все». Мне стоило большого труда не задать ей ни одного вопроса, но, совладав с собой, чтобы не показалось, будто я придаю этому какое-нибудь значение, я вернулся к Томасу Гарди. «Вспомните каменотесов из «Безвестного Джуда», из «Возлюбленной», каменные глыбы, добываемые отцом на острове, откуда их привозят на барках и сваливают в мастерской сына, где они превращаются в статуи; параллельность могил в «Голубых глазах», а также параллельные