Боль немного унималась, когда я вновь начинал свое рассуждение, зато под конец у меня разболелась голова, настолько это движение моей мысли было безостановочно и однообразно. Иные душевные состояния, в частности, беспокойство, рисуя нам только два возможных выхода, отличаются такой же беспощадной ограниченностью, как простое физическое страдание. Я беспрестанно повторял рассуждение, оправдывавшее мое беспокойство, и другое рассуждение, вскрывавшее его несостоятельность и меня ободрявшее, на столь же ничтожном пространстве, как больной, который, безостановочно ощупывая внутренним движением беспокоящий его внутренний орган, на мгновение отступает от чувствительного места, чтобы сейчас же вернуться к нему. Вдруг в тишине ночи я поражен был заурядным с первого взгляда шумом, который, однако, наполнил меня ужасом, шумом распахиваемого окна в комнате Альбертины. Когда снова наступила тишина, я задался вопросом, почему этот шум так меня напугал. Сам по себе он не заключал ничего необыкновенного; но я ему, вероятно, придавал два значения, которые меня одинаково страшили. Во-первых, так как я боялся сквозняков, в нашей домашней жизни условлено было никогда не открывать окна ночью. Альбертина была в это посвящена, когда поселилась в нашем доме, и хотя она считала подобный запрет с моей стороны нездоровой блажью, все-таки обещала мне никогда его не нарушать. А в отношении всех моих желаний она отличалась такой боязливостью, что, будь они даже с ее точки зрения предосудительны, я знал, что она скорее бы заснула в комнате, где начадил камин, чем открыла окно, и даже по самому важному делу не попросила бы разбудить меня утром.
Соглашение это принадлежало к числу лишь второстепенных частностей нашей жизни, но если она его нарушала, ничего мне не сказав, разве это не означало, что она вообще не желает ни с чем считаться и с такой же легкостью нарушит любой мой запрет. Во-вторых, шум был произведен с большой силой, почти вызывающе, как если бы Альбертина открыла окно вся красная от гнева со словами: «В этой обстановке я задыхаюсь, что делать, мне надо воздуху!» Вот приблизительно то, что я говорил себе, продолжая думать о шуме открытого Альбертиной окна как о более таинственном и более мрачном предзнаменовании, чем крик совы. Разволновавшись так, как, пожалуй, никогда еще после того вечера в Комбре, когда у нас обедал Сван, я долго ходил по коридору в надежде привлечь своими шагами внимание Альбертины и в ожидании, что она надо мной сжалится и позовет к себе, но из ее комнаты до меня не доносилось ни звука. Наконец я почувствовал, что уже очень поздно. Она, наверно, давно уже спала. Я вернулся и лег. На другой день, едва только проснувшись, — так как ко мне никогда не входили без зова, что бы ни случилось, — я позвонил Франсуазе. И в то же время я подумал: «Я поговорю с Альбертиной о яхте, которую хочу заказать для нее». Взяв поданные мне письма, я сказал Франсуазе, не глядя на нее: «Мне надо будет сейчас кое-что сказать мадемуазель Альбертине; она уже встала?» — «Да, она встала сегодня очень рано». Я почувствовал, как во мне поднялось, точно от порыва ветра, тысяча беспокойств, которые я не в силах был сдерживать в груди. Смятение там было такое, что я едва переводил дух, как во время бури. «А-а! Но где же она сейчас?» — «Должно быть, в своей комнате». — «А, это хорошо; ну, так я ее сейчас увижу». Я вздохнул с облегчением, она была в своей комнате, мое возбуждение улеглось, Альбертина была здесь, ее присутствие мне стало почти безразлично. Впрочем, разве не было с моей стороны нелепостью предположить, что она могла бы отсутствовать? Я заснул, но, несмотря на всю уверенность, что она меня не покинет, сон мой был чуткий, но чуткий только по отношению к ней.
В самом деле, к шумам, исходившим, например, от ремонтных работ в нашем дворе, я оставался равнодушен, хотя смутно их слышал, засыпая, между тем, как легчайший шорох, доносившийся из комнаты Альбертины, когда она бесшумно выходила или входила, едва-едва нажимая на кнопку звонка, бросал меня в трепет, пробегал по мне с ног до головы, вызывал у меня замирание сердца, хотя я его слышал в глубоком забытьи, подобно тому как бабушка в последние дни перед смертью, погрузившись в оцепенение, называемое врачами коматозным состоянием, в котором уже ничто на нее не действовало, на мгновение, передавали мне, вздрагивала как лист, когда различала три звонка, при помощи которых я обыкновенно звал Франсуазу; хотя в ту неделю, чтобы не нарушать тишины, царившей в комнате умирающей, я старался звонить негромко, никто, уверяла меня Франсуаза, не мог спутать мои звонки с чьими-либо другими, по причине моей особенной манеры, о которой сам я ничего не знал, нажимать на кнопку. Не началась ли и у меня агония, не было ли это приближением смерти?
В тот день и в следующий мы выходили с Альбертиной вместе, потому что она не желала больше гулять с Андре. Я ни слова не сказал ей о яхте. Эти прогулки меня совершенно успокоили. Но она продолжала целовать меня вечером по-новому, и меня это бесило. Явным образом Альбертина желала показать, что она на меня дуется; я находил это смешным после всех любезностей, которые я продолжал ей расточать. Вот почему, не получая больше от нее даже физического удовлетворения, которым я дорожил, находя ее некрасивой, когда она бывала в дурном настроении, я острее ощущал отсутствие женщин и путешествий, к которым меня так потянуло в эти первые погожие дни.
Должно быть, благодаря клочкам воспоминаний о давнишних моих, еще когда я был школьником, встречах с женщинами под сводами уже одетых зеленью деревьев, эта страна весны, куда вот уже три дня как прибыло наше странствующее по временам года жилище, эта благодатная страна, все дороги которой вели к завтракам на лоне природы, к катанью на лодке, к пикникам, представлялась мне страной женщин в такой же степени, как и деревьев, страной, где повсюду рассыпанные удовольствия становились доступными для моих укрепившихся сил. Жизнь ленивая, целомудренная, наслаждения только с одной женщиной, которой я не любил, сидение в комнате, отказ от путешествий, все это возможно было в старом мире, где мы находились еще вчера, в пустом мире зимы, но никак не в новой густолиственной вселенной, где я проснулся как юный Адам, перед которым впервые ставится задача бытия, счастья, и которого не стесняет масса прежних отрицательных ее решений. Присутствие Альбертины меня тяготило, я угрюмо смотрел на нее, чувствуя, какое несчастье для нас, что мы друг с другом не порвали. Я хотел съездить в Венецию, я хотел перед отъездом туда сходить в Лувр посмотреть на венецианские картины и в Люксембург полюбоваться двумя Эльстирами, которых, как я недавно узнал, принцесса Германтская продала этому музею, Эльстирами, которыми я так восхищался: «Удовольствия танцев» и «Портрет семейства X».. Но я боялся, как бы некоторые сладострастные позы на первой из этих картин не заронили в Альбертине желания народных увеселений, не внушили ей мысли, что хорошо было бы пожить недоступной ей теперь жизнью фейерверков и пригородных кабачков. Заранее уже я опасался, как бы 14 июля она меня не попросила пойти на какой-нибудь народный бал, и я страстно желал невозможного события, которое отменило бы этот праздник. Кроме того, на картинах Эльстира были обнаженные женские фигуры посреди пышного южного пейзажа, они могли напомнить Альбертине о некоторых удовольствиях, хотя сам Эльстир (что не помешает ей по-своему опошлить его произведение) видел в них лишь скульптурную красоту, лучше сказать, красоту белых статуй, которую приобретают сидящие в зелени женские тела.
Вот почему я с горечью отказался от посещения музея и решил съездить в Версаль. Альбертина читала у себя в комнате в пеньюаре Фортюни. Я спросил не хочет ли она прокатиться в Версаль. В характере Альбертины была прелестная черта: она всегда была готова на все, может быть, потому что с детства привыкла жить наполовину у чужих, и как в Бальбеке она в две минуты приняла решение ехать в Париж, так и теперь сказала мне: «Я могу ехать как я есть, мы не будем выходить из авто». Секунду она колебалась, обдумывая, какое из двух манто накинуть ей на пеньюар, — как выбирала бы, какое из двух друзей ей взять с собой, — остановилась на темно-синем, изумительном, и воткнула булавку в шляпу. В одну минуту она была готова, прежде чем я успел надеть пальто, и мы поехали в Версаль. Эта ее быстрота, эта полная покорность вселили в меня больше уверенности, точно я действительно в этом нуждался, не имея никакого определенного повода для беспокойства. «Все-таки мне нечего бояться, она делает все, что я прошу, несмотря на шумно раскрытое окно прошлой ночью. Едва я заикнулся о поездке, как она уже накинула это синее манто на пеньюар и поехала, так бы не поступила женщина взбунтовавшаяся, недовольная жизнью со мной», — говорил я себе, когда мы ехали в Версаль. Мы пробыли там долго. Небо все состояло из лучистой, немного бледной синевы, как его видит иногда у себя над головой прилегший на траву человек, но оно было настолько ровное, настолько глубокое, что казалось, будто составляющая его синева взята была без всякой примеси и в таком неисчерпаемом изобилии, что, сколько бы ни углубляться в ее вещество, там нельзя было бы обнаружить ни одного инородного атома, а лишь все ту же синеву. Я вспомнил о бабушке, которая любила в искусстве и в природе величие и всегда с удовольствием смотрела на колокольню Сент-Илер, возвышавшуюся в такой же точно синеве.
Вдруг я снова ощутил тоску по утраченной свободе, услышав шум, которого сначала не узнал и который,