Дикция Бергота, по всей вероятности, восхищала бы слушателей при том непременном условии, чтобы он был любителем, читающим якобы из Бергота, на самом же деле она была органически связана с действующей, работающей мыслью Бергота, вот только связь эта не сразу улавливалась на слух, равным образом и речь Бергота, становившаяся — в силу того, что она верно отражала пленявшую его действительность, — становившаяся до известной степени рассудочной, чересчур питательной, разочаровывала тех, кто ждал, что он будет говорить об «извечном потоке видимостей» да о «таинственном трепете красоты». Словом, то всегда неожиданное и новое, что было в его книгах, в разговорной речи оборачивалось столь сложным способом решать вопросы, пренебрегая торными путями, что можно было подумать, будто он цепляется за мелочи, будто он заблуждается, будто он щеголяет парадоксами, и мысли его чаще всего казались смутными, ибо каждый человек считает ясными только те мысли, которые в своей смутности не превосходят его собственные. Впрочем, поскольку для того, чтобы ощутить новизну, прежде всего необходимо отделаться от шаблона, ставшего для нас привычным, принимаемого нами за действительность, всякая новая речь, так же как всякая оригинальная живопись, так же как всякая оригинальная музыка, непременно покажется вычурной и трудной для восприятия. Новая речь строится на фигурах, к которым мы не приучены; нам кажется, что человек изъясняется только при помощи метафор, а это утомляет и производит впечатление неискренности. (Ведь и старинные обороты речи тоже казались слушателю малопонятными образами в те времена, когда он еще не знал отразившегося в них мира. Но уже давно люди привыкли именно так рисовать себе действительный мир, и на этом успокоились.) Вот почему, когда Бергот, — теперь это кажется таким простым! — говорил про Котара, что это чертик в коробочке, пытающийся сохранить равновесие, а про Бришо123, что он «больше следит за своей прической, чем госпожа Сван, оттого что у него двойная забота: о своем профиле и о своей репутации; у него так должны лежать волосы, чтобы он в любой момент мог сойти и за льва и за философа», — то это скоро приедалось, люди признавались, что им хотелось бы перейти в область чего-то более определенного, о чем можно говорить в более привычных выражениях. Непонятные слова, исходившие из уст маски, которую я видел сейчас перед собой, во что бы то ни стало нужно было соотнести с моим любимым писателем, а между тем они упорно не желали вкладываться в его книги, как вкладываются одна в другую коробочки, они находились в другом плане, они требовали перемещения, и вот, когда я однажды произвел такое перемещение, повторяя фразы, какие при мне произносил Бергот, я обнаружил в них всю оснастку стиля его произведений; в его устной речи, которая мне сначала показалась такой непохожей на них, я обнаружил приметы этого стиля и мог на них указать.
Если говорить о деталях, то его особая манера слишком четко, с сильным нажимом, выговаривать иные слова, иные прилагательные, которые часто повторялись в его речи и которые он произносил не без напыщенности, по слогам, а последний слог — нараспев (в слове «обличье», которым он имел обыкновение заменять слово «облик», он удесятерял звуки «б», «л», «ч», и они словно взрывались, как бы вылетая из его разжимавшейся в такие минуты горсти), точно соответствовала почетному месту, на какое он ставил в прозе свои любимые слова, выгодно их освещая, оставляя перед ними нечто вроде «полей», вводя их в состав фразы таким образом, что читателю приходилось во избежание нарушения ритма принимать в расчет всю их «величину». И все же в разговорной речи Бергота отсутствовал свет, часто изменяющий в его книгах, так же как в книгах некоторых других писателей, внешний вид слова. Само собой разумеется, этот свет исходит из глубины, и его лучи не озаряют наших слов, когда в разговоре мы открываемся для других, но в известной мере бываем закрыты для себя. Если взглянуть на Бергота с этой точки зрения, то окажется, что его книги богаче интонациями, богаче ударениями, которые автор делал не для красоты слога — он их не замечал, ибо они неотделимы от его сущности. Эти-то ударения в тех местах его книги, где он был самим собой, и придавали ритмичность даже словам наименее важным по смыслу. Эти ударения никак не обозначены в тексте, ничто на них не указывает, они сами прикрепляются к фразам — и фразы уже нельзя произнести по-иному, и вот это и есть самое неуловимое и вместе с тем самое глубокое в писателе, это — свидетельство об его натуре, свидетельство о том, что он был нежен, несмотря на все свои грубости, чувствителен — несмотря на всю свою чувственность.
Некоторые речевые особенности, слабо ощущавшиеся у Бергота, не были ему одному присущими чертами: когда я потом познакомился с его братьями и сестрами, то обнаружил, что у них они выражены гораздо ярче. У всех появлялся какой-то отрывистый хриплый звук, когда они произносили последние слова веселой фразы, у всех голос словно падал и замирал в конце фразы печальной. Сван, знавший мэтра, когда тот был еще мальчиком, рассказывал мне, что уже тогда у него, точно так же, как у его братьев и сестер, слышались эти переходы, в известной мере наследственные, от крика бурной радости к шепоту тягучего уныния, и что в комнате, где они играли, он лучше всех вел свою партию в этих то оглушительных, то затихавших концертах. Как бы ни был своеобычен звук человеческого голоса, он недолговечен, он не переживает самого человека. С выговором семейства Бергот дело обстояло иначе. Трудно понять, даже когда слушаешь «Мейстерзингеров», как удалось композитору сочинить музыку, подражающую щебету птиц, и все же Бергот сумел транспонировать и закрепить в своей прозе растягиванье слов, повторяющихся в восторженных кликах или опадающих во вздохах скорби. В его книгах встречаются окончания фраз, где скопились долго не смолкающие созвучия, как в последних звуках увертюры, которая никак не может кончиться и все повторяет последнюю каденцию до тех пор, пока дирижер не положит палочки, и вот в этих созвучиях я потом обнаружил музыкальное соответствие фонетическим трубам семейства Бергот. А писатель Бергот, перенеся их в свои книги, бессознательно перестал прибегать к ним в разговоре. Как только он начал писать, верней сказать — позже, когда я с ним познакомился, его голос разоркестрировался навсегда.
Молодые Берготы, — будущий писатель, его братья и сестры, — были, конечно, не выше, а ниже умных и тонких молодых людей, которые находили, что Берготы шумливы, иначе говоря — вульгарноваты, которых раздражали их шуточки, характерные для «стиля» всей семьи — этой смеси вычурности с глупостью. Но для гения, даже для большого таланта важно не столько то, что его интеллект не так остер, а манера держать себя в обществе не так изящна, как у других, сколько уменье переключать и перенаправлять их. Чтобы согреть жидкость при помощи электрической лампочки, нужна вовсе не самая сильная лампа, — нужно, чтобы ток лампы перестал освещать, чтобы он изменился и вместо света давал тепло. Чтобы двигаться по воздуху, необходим вовсе не наиболее мощный мотор, а такой, который, прекратив бег по, земле, избрал вертикальное направление и превратил свою горизонтальную скорость в восходящую силу. Равным образом гениальные произведения создают не те, что постоянно общаются с самыми утонченными натурами, не самые блестящие собеседники, люди не самой широкой культуры, но те, что обладают способностью, вдруг перестав жить для самих себя, превращать свою индивидуальность в подобие зеркала, с тем, чтобы в нем отражалась их жизнь, быть может, ничем не примечательная с точки зрения светской и даже, в известном смысле, с точки зрения интеллектуальной, ибо гениальность заключается в способности отражать, а не в свойствах отражаемого зрелища. В тот