Между тем мои родители изъявляли желание, чтобы ум, который нашел у меня Бергот, проявился в каком-нибудь замечательном труде. До знакомства со Сванами я считал, что мне мешает работать возбуждение, вызывавшееся невозможностью свободно встречаться с Жильбертой. Но, после того как двери ее дома открылись для меня, стоило мне сесть за письменный стол, и я уже вставал и мчался к Сванам. Когда же я возвращался от них домой, мое уединение было кажущимся, моя мысль была не в силах плыть против течения слов, по которому я до этого часами бессознательно плыл. В одиночестве я все еще составлял фразы, которые могли понравиться Сванам, и, чтобы сделать игру еще более увлекательной, говорил за своих отсутствующих собеседников и задавал себе такие вопросы, чтобы в удачных ответах проступил блеск моего остроумия. Это безмолвное упражнение представляло собой, однако, беседу, а не размышление; мое уединение было жизнью выдуманного салона, где не я сам, а мои воображаемые собеседники направляли мою речь и где, вместо мыслей, которые я считал верными, я пытался выразить другие, приходившие мне в голову без всяких усилий с моей стороны и не западавшие вглубь; это было абсолютно пассивное наслаждение, вроде того, какое человеку, ощущающему тяжесть в желудке, доставляет полный покой.
Если б я так твердо не решил взяться за дело, быть может, мне удалось бы заставить себя тут же начать работать. Но так как решение мое было бесповоротным, так как за сутки вперед, в рамках ничем не заполненного завтрашнего дня, все отлично размещалось, потому что меня там еще не было, и благие мои намерения представлялись мне легко осуществимыми, то я предпочитал пропустить сегодняшний вечер, раз я чувствовал, что еще не готов, но увы! На другой день мне тоже не работалось. Однако я был рассудителен. Не потерпеть три дня после того, как прождал годы, — это чистое ребячество. Уверенный, что послезавтра у меня будет написано несколько страниц, я ни слова не говорил родным о своем решении; лучше запастись терпением на несколько часов, а потом показать начатую работу утешенной и убедившейся бабушке. К сожалению, завтра оказывалось не тем существующим помимо меня, просторным днем, какого я страстно ждал. Когда этот день кончался, то обнаруживалось, что моя лень и тяжелая борьба с внутренними препятствиями продлились еще на сутки, только и всего. Проходило еще несколько дней, мои планы не осуществлялись, я терял надежду на то, что они осуществятся в ближайшее время, а это означало, что у меня пропадала всякая охота все подчинить задаче осуществления моих планов; я опять долго засиживался по вечерам: меня уже не заставляло рано ложиться отчетливое видение начатой завтра утром работы. Для того чтобы меня вновь охватил порыв к труду, мне надо было несколько дней передышки, и когда бабушка раз в жизни позволила себе мягко и разочарованно упрекнуть меня: «А что же твоя работа? Ты уж о ней и не говоришь», — я на нее рассердился: не понимая, что решение мое непреклонно, она, — казалось мне, — оттягивает, и, быть может, надолго, претворение его в жизнь, потому что несправедливое ее отношение нервирует меня и отбивает охоту взяться за дело. Бабушка почувствовала, что своим скептицизмом нечаянно нанесла удар моей воле. Она обняла меня и сказала: «Прости, больше я тебя спрашивать не стану». И чтобы я не падал духом, уверила меня, что, как только я буду чувствовать себя хорошо, дело пойдет на лад само собой.
Между тем я задавал себе вопрос: проводя время у Сванов, не поступаю ли я, как Бергот? Мои родители склонны были думать, что я ленив, но зато, посещая салон, где бывает великий писатель, веду образ жизни, наиболее благоприятный для развития моего таланта. И все же освободиться от обязанности развивать свой талант самому, внутри себя, и получить его из чьих-либо рук так же невозможно, как выздороветь (нарушая все правила гигиены и предаваясь самым вредным излишествам) только оттого, что ты будешь часто обедать у знакомых вместе с врачом. Больше, чем кто-либо, впала в заблуждение, в каком находились и мои родители, г-жа Сван. Когда я говорил ей, что не могу прийти, что мне нужно работать, в ее взгляде можно было прочесть, что я зазнался, что я глуплю и важничаю.
— Да ведь Бергот приходит? Что ж, по-вашему, он плохо пишет? А скоро дело у него пойдет еще лучше, — прибавляла она, — он острее и гуще в газете, чем в книгах, — в книгах он слегка расплывчат. Я добилась, что теперь он будет писать для «Фигаро»141 leader article142. Это будет как раз the right man in the right place143.
И в заключение говорила:
— Приходите! Лучшего учителя, чем он, вы не найдете.
Как приглашают вольноопределяющегося вместе с командиром его полка, так ради моей карьеры, — точно произведения искусства родятся благодаря «связям»! — она напоминала мне, чтобы я пришел к ней завтра на обед с Берготом.
Таким образом, Сваны не больше, чем мои родители, — а ведь, казалось бы, именно Сваны и должны были в разных случаях жизни оказывать мне противодействие, — мешали моему счастью: счастью сколько угодно смотреть на Жильберту, если и не со спокойной душой, то, во всяком случае, с обожанием. Но в любви спокойствия быть не может, — достигнутое есть лишь толчок для того, чтобы стремиться к еще большему. Пока мне нельзя было ходить к Жильберте, я устремлял взор к недостижимому этому счастью и не мог даже представить себе, какие возникнут у меня новые поводы для беспокойства. Когда же сопротивление ее родителей было сломлено и вопрос решен, он опять начал ставиться, но только по-разному. В таком смысле наша дружба действительно каждый день начиналась сызнова. Каждый вечер, придя домой, я думал о том, что мне предстоит сказать Жильберте нечто чрезвычайно важное, от чего зависит наша дружба, и это важное всегда бывало другим. Но я наконец-то был счастлив, и ничто больше не угрожало моему счастью. Увы! Угроза возникла с той стороны, откуда я не ждал опасности, — ее создали Жильберта и я. То, в чем я был уверен, то, что я считал счастьем, — оно-то и принесло мне страдания. В любви счастье — состояние ненормальное, способное мгновенно придать случайности, по-видимому самой что ни на есть простой, всегда могущей возникнуть, огромное значение, какого она на самом деле не имеет. Человек действительно бывает счастлив оттого, что в сердце у него появляется нечто неустойчивое, нечто такое, что он силится удержать навсегда и чего почти не замечает, пока оно не переменит положения. В жизни любовь есть непрерывное мучение, а радость обезвреживает его, ослабляет, оттягивает, но оно в любой момент может стать таким, каким оно было бы давно, если бы чаемое не достигалось, — нестерпимым.
Я чувствовал уже не раз, что Жильберте хочется, чтобы я подольше не приходил. Правда, когда меня особенно влекло к ней, мне стоило только попросить разрешения прийти у ее родителей, а они все больше убеждались, что я прекрасно на нее влияю. Благодаря им, — рассуждал я, — моей любви ничто не грозит; раз они за меня, я могу быть спокоен, ведь для Жильберты они высший авторитет. На беду, уловив некоторые признаки раздражения, прорывавшегося у нее, когда Сван приглашал меня отчасти вопреки ее желанию, я начал задумываться: не есть ли то, что я считал покровительством моему счастью, как раз наоборот — скрытой причиной его непрочности?
Последний раз, когда я был у Жильберты, шел дождь; Жильберта была приглашена на урок танцев к мало ей знакомым людям, и взять меня с собой она не могла. Из-за сырости я увеличил обычную свою дозу кофеина. Может быть, из-за дурной погоды, а может быть, оттого что г-жа Сван была настроена против того дома, где должно было состояться танцевальное утро, но только, когда ее дочь начала собираться, она необычайно резко окликнула ее: «Жильберта!» — и показала на меня в знак того, что я пришел ради нее и что она должна остаться со мной. Г-жа Сван произнесла, вернее — выкрикнула: «Жильберта!» — из добрых чувств ко мне, но по тому, как Жильберта, снимая пальто, повела плечами, я понял, что г-жа Сван неумышленно ускорила постепенный отрыв от меня моей подружки, который тогда еще, пожалуй, можно было остановить. «Нельзя же каждый день танцевать», — сказала дочери Одетта, проявив, по всей вероятности, заимствованное некогда у Свана благоразумие. Затем она снова превратилась в Одетту и заговорила с дочерью по-английски. В то же мгновение точно стена выросла между мной и частью жизни Жильберты, словно злой гений увлек от меня вдаль мою подружку. В языке, который мы знаем, мы возмещаем непроницаемость звуков прозрачностью мыслей. А язык, который мы не знаем, — это запертый дворец, где наша возлюбленная может обманывать нас, между тем как мы, оставшись наружи, корчимся в отчаянии от своего бессилия, но мы ничего не видим и ничему не в состоянии помешать. Вот так и этот разговор по-английски вызвал бы у меня месяц назад только улыбку, французские имена собственные не усилили бы во мне тревогу и не поддерживали ее, а сейчас, когда его вели в двух шагах от меня два неподвижных человека, его жестокость вызвала во мне то же ощущение брошенности и одиночества, какое остается после того, как у тебя кого-то похитили. Наконец г-жа Сван вышла. В тот день, быть может, с досады на меня, ибо я оказался невольной причиной того, что ее лишили удовольствия, а быть может, еще и потому, что, видя, какая она сердитая, я предусмотрительно был холодней, чем обычно, лицо Жильберты, лишенное даже тонкого покрова радости, нагое, опустошенное, казалось, все время выражало грусть сожаления о том, что из-за меня ей не пришлось танцевать па-де-катр, и вызов всем, начиная с меня, кто не понимает глубоких причин ее сердечного влечения к бостону. Время от времени она заводила со мной разговор о погоде, о том, что дождь зарядил, о том, что их часы впереди, — разговор, оттененный паузами и односложными словами, а я, с каким-то бешенством отчаяния, упрямо разрушал мгновенья, которые могли бы стать мгновеньями нашей