Я смотрел на них, я видел их ясно, но мой разум сознавал, что за ними скрывается нечто ему не подвластное, что они вроде находящихся от нас слишком далеко предметов: как ни стараемся мы до них дотянуться, а все же в лучшем случае нам удается на мгновенье коснуться их оболочки. Мы делаем передышку только для того, чтобы размахнуться и еще дальше вытянуть руку. Но для того, чтобы мой разум мог собраться с силами, взять разбег, мне надо было остаться один на один с самим собой. Мне хотелось свернуть с дороги, как на прогулках по направлению к Германту, когда я обособлялся от родных. Мне даже казалось, что я должен свернуть. Я знал это особое наслаждение, которое, правда, требует работы мысли, но по сравнению с которым приятность безделья, склоняющая вас лишить себя наслаждения, представляется нестоящей. Это наслаждение, источник которого я пока еще только предчувствовал, который мне предстояло создать самому, я испытывал редко, но всякий раз мне казалось, что события, происшедшие в промежутке, незначительны и что если я ухвачусь за эту единственную реальность, то для меня наконец-то начнется настоящая жизнь. Я приставил руку щитком к глазам, чтобы закрыть их незаметно для маркизы де Вильпаризи. Я ни о чем не думал, затем, вновь собрав мысли и крепче держа их, я еще дальше рванулся по дороге к деревьям или, вернее, по внутренней дороге, на краю которой я видел их в себе самом. Я снова почувствовал за ними тот же самый предмет, знакомый, хотя и не явственно различимый, но добраться до него так и не добрался. Деревья между тем все приближались. Где же я их видел? Вокруг Комбре ни одна аллея так не начиналась. Еще меньше напоминало мне этот вид то местечко в Германии, куда мы с бабушкой ездили как-то на воды. Уж не явились ли деревья из далеких лет моего детства, таких далеких, что время успело разрушить все окружавшее их, и, подобно страницам, которые вдруг с волнением вновь находишь в как будто не читанной книге, они одни выплыли из забытой книги моего раннего детства? А быть может, они составляли часть одного из пейзажей снов, пейзажей всегда одинаковых, во всяком случае для меня, потому что их необычность являлась лишь объективацией во сне того усилия, какое я делал, пока еще бодрствовал, — делал, пытаясь постичь тайну местности, которую я угадывал за ее внешним видом, что так часто со мною случалось, когда я шел по направлению к Германту, или пытаясь внести тайну в местность, которую мне хотелось узнать и которая с того дня, когда я ее узнавал, теряла для меня всякий интерес, как, например, Бальбек? Быть может, они представляли собой совершенно новый образ, оторвавшийся от сна, который я видел минувшей ночью, и уже расплывшийся, так что казалось, будто он явился издалека? А быть может, я никогда их не видел, быть может, они содержали в себе, как иные деревья и травы, которые я видел около Германта, смысл не менее темный и столь же трудно уловимый, какой содержит в себе далекое прошлое, и когда они заставляли меня погружаться в свои мысли, мне казалось, будто передо мной воскресает воспоминание? А что, если они никаких мыслей в себе не таили и двоились во времени, как иногда двоятся предметы в пространстве, только потому, что у меня устали глаза? Я не мог себе это объяснить. Между тем они шли мне навстречу — некое мифическое видение, хоровод ведьм или норн212, собиравшихся прорицать. Я склонен был предполагать, что это призраки прошлого, милые друзья детства, исчезнувшие приятели, с которыми меня связывают воспоминания. Подобно привидениям, они словно молили меня взять их с собой, оживить. В их наивной, повышенной жестикуляции читалась бессильная мука любимого существа, утратившего дар речи, сознающего, что мы не догадаемся, что оно хочет, да не может сказать нам. Но вот мы уже проехали развилку дорог, и деревья остались позади. Коляска уносила меня прочь от того, что в моих глазах было единственно подлинным, что могло бы меня действительно осчастливить, она напоминала мне мою жизнь.
Деревья удалялись и отчаянно махали руками, как бы говоря: «Того, что ты не услышал от нас сегодня, тебе не услыхать никогда. Если ты не поможешь нам выбраться из этой трясины, откуда мы тянулись к тебе, то целая часть твоего «я», которую мы несли тебе в дар, навсегда погрузится в небытие». Так оно и случилось: в дальнейшем мне пришлось испытать то особое наслаждение и тревогу, какие я еще раз почувствовал тогда, и однажды вечером — слишком поздно, но уже навсегда — я к ним прилепился, но что несли мне деревья и где я их видел — этого я так и не узнал. И когда коляска свернула на другую дорогу и я их уже не видел, так как сидел к ним спиной, а маркиза де Вильпаризи спросила, о чем я задумался, мне стало так грустно, как будто я только что потерял друга, или умер, или забыл умершего, или отошел от какого-нибудь бога.
Пора было возвращаться в отель. Маркиза де Вильпаризи по-своему любила природу, правда, не так горячо, как бабушка, и умела ценить не только в музеях и в аристократических домах простую и величавую красоту старины, — вот почему она велела кучеру ехать старой бальбекской дорогой, не очень оживленной, но зато обсаженной старыми вязами, и вязы эти привели нас в восторг.
Узнав старую дорогу, мы потом для разнообразия возвращались по другой, — если только мы в тот день по ней еще не ездили, — через леса Шантрен и Кантлу. Незримость бесчисленных птиц, перекликавшихся в деревьях совсем близко от нас, создавала то ощущение покоя, которое испытываешь, закрыв глаза. Прикованный к сиденью, как Прометей к скале, я слушал моих Океанид.213 Увидев промелькнувшую в листве птицу, я почти не улавливал связи между ней и этими песнями, и мне не верилось, что они исходят из удивленно порхающего тельца, лишенного взгляда.
Дорога эта, каких немало во Франции, поднималась довольно круто, а затем медленно шла под уклон. Тогда я большой прелести в ней не находил — я только бывал доволен, что мы едем обратно. Но впоследствии она доставила мне много радости и осталась в моей памяти чем-то вроде приманки: все похожие на нее дороги, по которым я проезжал потом ради прогулки или путешествуя, ответвлялись от нее одна за другой и благодаря ей могли непосредственно сообщаться с моим сердцем. Едва экипаж или автомобиль выезжал на одну из таких дорог, казавшихся продолжением той, по которой я ездил с маркизой де Вильпаризи, теперешнее мое сознание мгновенно находило поддержку, как будто все это было совсем недавно (годы, отделявшие меня от того времени, уже не существовали), во впечатлениях, которые оставила во мне далекая предвечерняя пора, когда, во время наших поездок по окрестностям Бальбека, благоухали листья, вставал туман, а за ближайшим селом сквозь деревья был виден закат, словно далекий лесистый край, до которого нам нынче вечером не доехать. Сцепляясь с впечатлениями, какие я получал в других краях, на похожих дорогах, неизменно дополняясь только такими ощущениями, как свобода дыхания, любопытство, лень, аппетит, жизнерадостность, и никакими другими, впечатления эти усиливались, приобретали устойчивость особого рода наслаждения, почти устойчивость рамок жизни, которыми я, правда, пользовался не часто, но в которых пробуждение воспоминаний привносило в действительность осязаемую изрядную долю действительности воскрешенной, приснившейся, неуловимой, что вызывало у меня в тех краях, через которые лежал мой путь, нечто большее, чем эстетическое чувство, — скоропреходящее, но пылкое желание остаться здесь навсегда. Просто-напросто втягивать в себя запах листьев, сидеть в коляске напротив маркизы де Вильпаризи, встретиться с принцессой Люксембургской, которая с ней поздоровается, возвращаться к ужину в Гранд-отель, — сколько раз я думал о том, какое это неизъяснимое счастье и что это счастье ни настоящее, ни будущее не способны вернуть, что оно дается раз в жизни!
Часто мы ехали обратно в темноте. Я робко приводил маркизе де Вильпаризи, показывая на луну, чудные места из Шатобриана, Виньи, Виктора Гюго: «Она источала извечную тайну печали»214, или: «Так слезы над ручьем льет в горести Диана»215, или: «Был сумрак величав и свадебно торжествен»216.
— Что ж, по-вашему, это хорошо? — задавала мне вопрос маркиза де Вильпаризи. — Гениально, как вы выражаетесь? Сказать по совести, меня удивляет, что в наше время принимается всерьез то, за что друзья этих господ, отдавая должное их достоинствам, первые поднимали их на смех. Тогда не бросались словом «гений», — теперь, если сказать писателю, что он талантлив, он примет это за оскорбление. Вы мне приводите пышную фразу де Шатобриана о лунном сиянье. Сейчас я вам на это отвечу. Де Шатобриан часто бывал у моего отца. Надо отдать ему справедливость, он был приятный гость, если никого больше не было, — тогда он был прост и забавен, а при других рисовался и становился смешон; в присутствии моего отца он утверждал, что сам потребовал от короля отставки и руководил конклавом,217 а ведь он же просил отца умолить короля снова принять его на службу, и мой отец слышал его вздорные предсказания в связи с избранием папы. Вы бы послушали, что говорил об этом знаменитом конклаве де Блакас218, человек совершенно иного склада, чем де Шатобриан. А его фраза о лунном сиянье стала у нас в доме просто обязательной. Когда кто-нибудь первый раз приходил к нам в гости, то, если светила луна, ему предлагали пройтись с де Шатобрианом. Как только они возвращались с прогулки, мой отец непременно отводил гостя в сторону: «Господин де Шатобриан был в ударе?» — «О да!» — «Он говорил о лунном сиянье?» — «Да, а как вы это узнали?» — «Простите, а не сказал ли он вам…» И тут мой отец приводил эту фразу. «Да, но каким чудом…» — «И еще он рассказывал о том, какая луна в римской Кампанье». — «Да вы кудесник!» Мой