— Да нет, возьмите их себе, это я для вас, я выписала их, чтобы подарить вам.
Радость его была так велика, что он ничего не мог с ней поделать, точно это было физическое состояние, не зависящее от нашей воли; он покраснел, как ребенок, которого наказали, и бабушка была гораздо больше тронута его усилиями (усилиями тщетными) сдержать радость, потрясавшую его, чем любыми выражениями признательности. А он, боясь, что недостаточно горячо поблагодарил бабушку, уже на другой день, высунувшись из окна вагончика пригородной железной дороги, по которой он уезжал в свой гарнизон, все еще просил меня перед ней извиниться. Его гарнизон стоял совсем близко. Сен-Лу рассчитывал поехать в экипаже — так он часто возвращался туда по вечерам. Но на этот раз ему надо было отправить поездом свой большой багаж. И он решил, что проще будет и ему ехать поездом по совету директора отеля, который, когда Сен-Лу заговорил с ним об этом, ответил, что экипаж и узкоколейка «приблизительно единоравны». Он хотел сказать, что это «приблизительно все равно» (Франсуаза выразилась бы иначе: «то же да на то же»).
— Ну ладно, — заключил Сен-Лу, — я поеду на «кукушке».
Если б не усталость, я проводил бы моего друга до Донсьера; но я ему все время, пока мы сидели на Бальбекском вокзале, — то есть пока машинист ждал своих запаздывавших приятелей, без которых он не желал ехать, и пил прохладительные напитки, — твердил, что буду навещать его несколько раз в неделю. Блок тоже пришел на вокзал — к большому неудовольствию Сен-Лу, а так как наш приятель не мог не слышать, что Сен-Лу зовет меня в Донсьер завтракать, обедать, пожить у него, то Сен-Лу в конце концов до крайности холодным тоном, который должен был служить поправкой к вынужденной любезности приглашения и дать понять Блоку, что приглашают его только из вежливости, сказал ему: «Если вы когда-нибудь проедете через Донсьер в тот день, когда я свободен, то спросите меня в полку, хотя я почти никогда не бываю свободен». Может быть, Робер боялся еще и того, что один я не приеду, а он считал, что я очень дружен с Блоком, но только стараюсь особенно этого не показывать, и ему хотелось, чтобы он был моим спутником, проводником.
Я боялся, как бы тон Сен-Лу и его манера приглашать человека, советуя не приезжать, не обидели Блока, — лучше уж Сен-Лу ничего бы ему не говорил. Но я ошибся, — после отхода поезда, пока мы шли вдвоем до перекрестка, где должны были проститься, так как одна улица вела к отелю, а другая — к вилле Блока, он все приставал ко мне, когда же мы поедем в Донсьер: Сен-Лу «так любезно его приглашал», что было бы невежливо не приехать к нему. Я был рад, что Блок или ничего не заметил, или это его почти не задело и он предпочел сделать вид, будто не заметил, что Сен-Лу приглашал его отнюдь не настойчиво, что это с его стороны была не более чем простая учтивость. Все-таки мне хотелось, чтобы Блок не ставил себя в смешное положение и не спешил в Донсьер. Но у меня не хватало решимости дать ему совет, ибо он мог показаться Блоку обидным: ему стало бы ясно, что он к Сен-Лу навязывается, а тот хочет от него отвязаться. Блок был чересчур уж навязчив, и хотя все проистекавшие отсюда недостатки искупались в нем прекрасными душевными качествами, которых могло и не быть у людей более тактичных, все же его бесцеремонность раздражала. Он утверждал, что мы не должны откладывать на следующую неделю поездку в Донсьер (он говорил «мы», по-видимому считая, что удобнее приехать не одному, а со мной). Всю дорогу, около гимнастического зала, прятавшегося за деревьями, около теннисной площадки, у своего дома, подле торговца раковинами он останавливал меня и умолял назначить день, но я так и не назначил, и он на прощанье сказал мне сердито: «Как хочешь, мессир. А я непременно поеду, раз он меня позвал».
Сен-Лу было очень неприятно, что он не поблагодарил как следует бабушку, и через день опять попросил меня выразить ей признательность, но уже в письме, которое я получил от него из города, где он нес гарнизонную службу, и которое, судя по штемпелю на конверте, мигом долетело до меня, чтобы сообщить, что и в стенах этого города, в кавалерийской казарме времен Людовика XVI, Сен-Лу думает обо мне. На бумаге был герб Марсантов, в гербе я различил льва, а на льве в виде короны была шапка пэра Франции.
«Доехал я вполне благополучно, — писал он мне, — дорогой читал купленную на вокзале книгу Арведа Барина284 (по-моему, это русский писатель, для иностранца это, на мой взгляд, замечательно написано, но вы сообщите мне свое мнение, — вы наверное знаете эту книгу, вы же кладезь премудрости, вы все на свете читали), и вот я опять в этой грубой обстановке, где — увы! — чувствую себя изгнанником, так как здесь я лишен того, что оставил в Бальбеке; в обстановке, с которой у меня не связано ни одного светлого воспоминания, никаких духовных радостей; в обстановке, к которой вы, конечно, отнеслись бы с презрением и в которой есть, однако, своя прелесть. Мне кажется, что все здесь изменилось с тех пор, как я отсюда уехал, оттого что в этот промежуток времени для меня началась одна из важнейших эр в моей жизни — эра нашей с вами дружбы. Надеюсь, что она не кончится никогда. О ней, о вас я рассказал только одному человеку — моей подруге, которая неожиданно приехала ко мне на часок. Она мечтает познакомиться с вами, и я думаю, что вы сблизитесь, — она, как и вы, обожает литературу. Чтобы воссоздать в памяти наши беседы, чтобы вновь пережить незабвенные для меня часы, я отъединился от моих товарищей — они чудные ребята, но совершенно не способны это понять. В первый день моего пребывания здесь я даже предпочел воскресить для себя одно воспоминание о минутах, проведенных с вами, и не писать вам. Но я побоялся, что вы с вашей тонкой душевной организацией и сверхчувствительным сердцем всполошитесь, не получив от меня письма, если только ваши мысли уже не отвлеклись от лихого кавалериста, над которым вам еще предстоит как следует потрудиться, чтобы обтесать его, чтобы он стал тоньше и достойнее вас».
В сущности, это письмо очень напоминало своей ласковостью те, что Сен-Лу писал мне в моем воображении, когда я еще с ним не был знаком, в том мире грез, откуда меня вывела первая наша с ним встреча, поставив меня перед лицом леденящей действительности, в которой должна была, однако, произойти перемена. После первого письма я каждый раз, когда во время завтрака приносили почту, мгновенно узнавал его письма, потому что у них всегда было то второе лицо, которое человек показывает, когда его нет, и в чертах которого (в почерке) нам так же легко уловить индивидуальность, как в строении носа или в переливах голоса.
Я теперь с удовольствием засиживался за столом пока убирали посуду, и если это было не в то время, когда могла пройти стайка девушек, смотрел не только на море. После того, как Эльстир показал мне свои акварели, мой взгляд начали притягивать к себе те же явления и в живой жизни; я увидел поэзию в прерванном мелькании ножей, все еще косо лежавших на столе, в выпуклой округлости брошенной салфетки, в которую солнце вшивает клин желтого бархата, в стакане, в котором именно потому, что он не допит, яснее видно изящество, с каким он расширяется кверху, а на дне его, за прозрачным стеклом, словно за сгустком дневного света, немного вина, темного, но искрящегося, в смещении объемов, в жидкостях, отблескивающих в зависимости от того, как падает на них свет, в сливах, остававшихся в полупустой компотнице, с их переходами из цвета в цвет: из зеленого в синий, а из синего в золотой, в прогуливании стареньких стульев, дважды в день расставлявшихся вокруг скатерти, покрывавшей стол, словно алтарь, на котором приносились жертвы в праздники чревоугодия и на котором, в глубине устричных раковин, оставались капли святой воды, точно в маленьких каменных кропильницах; я старался найти красоту там, где раньше мне и в голову не пришло бы ее искать, — в обиходных предметах, в глубине «натюрмортов».
Несколько дней спустя после отъезда Сен-Лу я упросил Эльстира позвать днем гостей, в том числе — Альбертину, и вдруг мне стало жаль, что привлекательностью и элегантностью, которые кое-кому бросились в глаза, когда я выходил из Гранд-отеля (и которых я достиг благодаря тому, что долго отдыхал и потратился на туалет), я не могу воспользоваться (как и влиянием Эльстира) для победы над более интересной особой; мне было жаль, что все это я промотаю только ради удовольствия познакомиться с Альбертиной. С тех пор, как я убедился, что это удовольствие от меня не уйдет, мое благоразумие давало ему не очень высокую цену. Но зато моя воля ни на одну секунду не поддавалась самообману, ибо воля — это назойливый и несменяемый слуга чередующихся в нас личностей, держащийся в тени, презираемый, бесконечно преданный, не считающийся с изменениями нашего «я» и работающий без устали, чтобы наше «я» не терпело недостатка в необходимом. Если в то мгновенье, когда мы собираемся пуститься в долгожданное путешествие, ум и чувство задают себе вопрос: а стоит ли его предпринимать? — воля, знающая, что эти бездельники сейчас же начнут расхваливать путешествие, как только вообразят, что оно не состоится, воля не препятствует им совещаться у вокзала, все больше и больше сомневаться, — она в это время покупает билеты и перед отходом поезда сажает нас в вагон. Она настолько же тверда, насколько изменчивы ум и чувство, но так как она молчалива и не любит вступать в споры, то кажется, что ее как бы и нет; ее бесповоротным решениям подчиняются другие части нашего «я», но подчиняются незаметно для себя, а вот их колебания им видны отчетливо. Итак, мое чувство и ум вступили в пререкания относительно ценности удовольствия, какое может доставить знакомство с Альбертиной, а тем временем я рассматривал в зеркале тщеславные и непрочные прикрасы,