Я не преувеличиваю, когда говорю — более прекрасная дружба, чем дружба Блока ко мне. Он отличался всеми теми недостатками, к которым я испытывал наибольшее отвращение. А любовь к Альбертине случайно сделала их вовсе нестерпимыми. Так, именно в ту минуту, когда я разговаривал с ним, наблюдая взором за Робером, Блок сообщил, что он недавно был на завтраке у г-жи Бонтан и там говорили обо мне в самых лестных выражениях до «полного ущерба Гелиоса». Прекрасно, — подумал я, — госпожа Бонтан считает Блока гением, и его восторженные выступления, посвященные мне, имеют гораздо больше значения, чем все, что говорят остальные, ибо это дойдет до Альбертины. Следует со дня на день ожидать, что ей станет это известным, я удивляюсь, как до сих пор тетка еще не твердит ей, какой я «исключительный человек». — «Да, — добавил Блок, — все восхваляли тебя. Только я продолжал хранить такое глубокое молчание, будто вместо завтрака, предложенного нам и, впрочем, весьма посредственного, я наглотался мака, столь любимого благословенным братом Танатоса и Леты, божественным Гипносом, сковывающим сладкими узами наши члены и наш язык. Это не потому, что я восхищаюсь тобой менее этой своры жадных собак, в числе которых я был приглашен. Но я восторгаюсь тобой, ибо я постиг тебя, а они восхищаются тобой, не постигая тебя. Вполне точно выражаясь, я слишком восторгаюсь тобой, чтобы говорить об этом публично, для меня было бы профанацией восхвалять во всеуслышание то, что я ношу в самой глубине души. И меня напрасно расспрашивали о тебе, священная Стыдливость, дочь Крониона, сделала меня безмолвным». У меня хватило такта не обнаружить своего неудовольствия, но эта Стыдливость показалась мне родственной — гораздо более, чем Крониону, — тому стыду, что препятствует критику, преклоняющемуся перед вами, говорить о вас, иначе тайный храм, где царите вы, заполнит толпа невежественных читателей и журналистов; — стыду государственного деятеля, не жалующего вас орденом, дабы вас не смешивали с недостойными вас людьми; — стыду академика, не подающего голос за вас, желая избавить вас от унижения числиться коллегой абсолютно бездарного икса, и, наконец, более почтенному, но и более преступному в то же время стыду сыновей, умоляющих нас не писать об их усопшем отце, вполне достойном этого, стремясь обеспечить ему полное забвение и покой, уничтожить память и славу вокруг бедного покойника, который между тем предпочел бы, чтобы его имя произносили вслух те люди, которые с благоговением возлагают венки на его могилу.
Если Блок огорчил меня непониманием причины, помешавшей мне выйти засвидетельствовать почтение его отцу, и привел меня в негодование, сознавшись, как он подорвал ко мне уважение у г-жи Бонтан (я понял теперь, почему Альбертина никогда не упоминала об этом завтраке передо мной и умолкала, как только я касался привязанности Блока ко мне), то на г-на де Шарлюса молодой еврей произвел впечатление, едва ли похожее на раздражение.
Блок несомненно думал теперь, что я стараюсь вставлять ему палки в колеса и помешать его сближению с великосветскими кругами, не будучи в состоянии хотя бы на секунду оторваться от них и завидуя авансам, оказываемым Блоку в этом обществе, как например г-ном де Шарлюсом; со своей стороны барон сожалел, что ему удалось так мало пробыть в обществе моего приятеля. По своему обыкновению, он не преминул скрыть это. Он начал задавать мне, будто случайно, кое-какие вопросы, касающиеся Блока, но таким небрежным тоном, с таким напускным интересом, что, казалось, он и не ждал ответа. Он говорил с крайне равнодушным видом, речитативом, выражавшим даже не безразличие, а настоящую рассеянность, словно из простой вежливости ко мне. «Он производит впечатление очень умного человека, он упомянул, что пишет, есть ли у него талант?» Я сказал г-ну де Шарлюсу, что с его стороны было весьма любезным выразить надежду встречаться с ним. Ни одним мускулом лица не показал барон, что расслышал мою фразу, и я начал под конец сомневаться, повторив ее четыре раза и не получив никакого ответа, — не стал ли я жертвой слухового обмана, предполагая, что она была сказана г-ном де Шарлюсом.
Наконец нас предупредили, что поезд трогается, и Сен-Лу простился с нами. Это был единственный случай, когда, войдя в наш вагон, он, невольно для себя, заставил меня страдать при мысли о необходимости оставить его наедине с Альбертиной и сопровождать Блока. В других случаях его присутствие нисколько не тревожило меня. По собственному почину стремясь избавить меня от мучительного беспокойства и пользуясь для этого любыми предлогами, Альбертина выбирала себе такое место, где она не могла коснуться Робера даже невзначай или дотянуться, чтобы пожать ему руку, и, едва лишь он появлялся, она, отвернув от него свой взгляд, начинала болтать с заметной аффектацией с любым из пассажиров, продолжая этот маневр до тех пор, пока не уходил Сен-Лу. Поэтому его визиты в Донсьере, не возбуждая более во мне мучительной тревоги или чувства неловкости, стояли в одном ряду со всеми другими посещениями, доставлявшими мне только удовольствие почтительной данью гостеприимства от этих земель. Уже начиная с конца лета, когда мы подъезжали к Сен-Пьер-дез-Ифу, одной из станций нашего маршрута Бальбек — Дувиль, где по вечерам в розовом пламени заката внезапно вспыхивали гребни прибрежных скал, подобно вечным снегам на вершине гор, эта станция уже не возбуждала во мне не только грусти, охватившей меня в первый вечер при виде ее неожиданной и причудливой гористости, которая вызвала во мне непреодолимое желание тотчас же пересесть в поезд, идущий в направлении Парижа, вместо того чтобы продолжать путь в Бальбек, но и не напоминала мне утренней зари в этой местности, где перед восходом солнца на скалах преломляются все цвета радуги и где Эльстир, упоминавший мне об этом зрелище, по утрам будил мальчугана, позировавшего ему тогда в обнаженном виде среди этих песков. Отныне название Сен-Пьер-дез-Иф говорило мне только, что сей-] час здесь появится странный, накрашенный мужчина пятидесяти лет, полный остроумия, с которым я буду беседовать о Шатобриане или Бальзаке. И теперь, в вечерних туманах, позади скал Энкарвиля, так часто заставлявших меня мечтать в прежние дни, я видел лишь красивый дом дядюшки г-на де Камбремера, словно древний песчаник стал прозрачным, и я не сомневался, что могу найти там радушный приют, не будь у меня желания обедать в Ла-Распельер или возвращаться в Бальбек. Таким образом, не только названия, но и самые местности утратили для меня свою первоначальную таинственность. Еще на одну ступень ниже спустились названия, уже наполовину лишенные таинственности, которую этимология слова подменила рассуждением. При возвращении через Эрменонвиль, Сен-Васт, Арамбувиль, на каждой остановке поезда мы различали сперва только тени, не узнавая их, между тем как почти ослепший Бришо был готов ночью принять их за призраки Эримунда,