Содом и Гоморра
и что лучше
отложить до завтра то, что
было решено уже бесповоротно.
Итак, я ограничился тем, что заговорил с ней об обеде, на котором мы были у Вердюренов. Надевая
пальто, в тот
момент, когда
поезд отошел от Энкарвиля, последней станции
перед Парвилем, она мне сказала: «Значит, до завтра, до Вердюренов, — вы не забудете, что должны
заехать за мной». Я не
смог удержаться и ответил довольно сухо: «Да, если только я не «пропущу»,
потому что эта
жизнь начинает мне
казаться действительно нелепой. Во всяком случае, если мы к ним и поедем,
надо мне
будет, — чтобы мои посещения Ла-Распельер не остались совершенно напрасной тратой времени, — не
забыть попросить госпожу Вердюрен об одной вещи, которая
может меня сильно
заинтересовать,
стать предметом исследования и
доставить мне
удовольствие, так как в этом году я,
право же,
очень мало удовольствия получаю в Бальбеке». — «Это не любезно по отношению ко мне, но я на вас не сержусь, так как чувствую, что вы в нервном состоянии. А что это за
удовольствие?» — «Чтобы госпожа Вердюрен позволила мне услышать вещи одного композитора, произведения которого она прекрасно знает. Я
тоже знаю одно из них, но, говорят,
есть еще и другие, и мне нужно
узнать, изданы ли они, отличаются ли они от той вещи». — «Что за
композитор?» — «Милая моя, если я тебе скажу, что его зовут Вентейль, —
много это
будет значить для тебя?» Мы можем
перебирать всевозможные мысли,
истина никогда не оказывается в них, и когда мы всего меньше этого ожидаем, она
извне укалывает нас своим ужасным жалом и навеки ранит нас. «Вы и не знаете, как это забавно, — ответила мне Альбертина, вставая, так как
поезд уже останавливался. — Это не только говорит мне больше, чем вы думаете, но я даже без помощи госпожи Вердюрен смогу
дать вам все сведения, какие вы захотите
получить. Вы помните, я рассказывала вам об одной приятельнице, старше меня, которая заменила мне
мать и сестру, с которой я провела в Триесте лучшие мои годы и с которой я, впрочем,
через несколько недель
снова должна
встретиться в Шербурге,
откуда мы
вместе отправимся в
путешествие (это немножко дико, но вы знаете, как я люблю
море), ну так вот! Эта приятельница (о!
совсем не такая
женщина, как вы могли бы
подумать!), смотрите, как это удивительно, она как раз лучшая
подруга дочери этого Вентейля, и я
почти так же близко знаю
дочь Вентейля. Я
всегда называю их: мои старшие сестры. Мне приятно
показать вам, что ваша маленькая Альбертина
может быть вам полезна в этих музыкальных делах, в которых, как вы говорите, впрочем,
вполне правильно, я
ничего не смыслю». При этих словах, которые произносились, когда мы подъезжали к станции Парвиль, так далеко от Комбре и от Монжувена,
через столько времени после смерти Вентейля, мое
сердце наполнял тревогой
некий образ, —
образ, столько лет сохранявшийся в нем, что если бы даже в свое
время, воспринимая его в
себя, я мог
догадаться, что он
может оказать пагубное
влияние, я все же решил бы, что в конце концов он совершенно утратит его; продолжавший
жить в моем
сердце, — подобно Оресту, чью
смерть боги предотвратили для
того, чтобы в предопределенный
день он вернулся в свою страну покарать
убийство Агамемнона, —
ради моей пытки, мне в
наказание, — кто знает? —
может быть за то, что я дал
умереть моей бабушке? Внезапно поднявшийся из ночных глубин, где, казалось, он был навеки погребен, и наносивший
свой удар, точно
мститель,
дабы ознаменовать для меня
начало страшной жизни, заслуженной и новой, а
может быть также и для
того, чтобы ярким светом
озарить в моих глазах роковые последствия, которые дурные поступки порождают бесконечно, — не только для тех, кто их совершил, но и для тех, кто думает, будто созерцал всего-навсего любопытное и занимательное
зрелище, как это — увы! —
было и со мной в тот далекий
вечер в Монжувене, когда, спрятавшись за кустом (так же, как когда я с готовностью выслушивал рассказ о любви Свана), я неосторожно дал Познанию
проникнуть в меня, открывая ему
роковой и все
более широкий путь, которому суждено
было стать источником муки. И в то же самое
время эта величайшая
мука вызвала во мне гордое, радостное
чувство человека, которого полученный
удар заставил бы
сделать такой прыжок, что он
сразу достиг бы точки, куда
иначе не мог бы
добраться ценой величайших усилий. Альбертина,
подруга мадмуазель Вентейль и ее приятельницы, по-настоящему приверженная к сапфизму, — это, по сравнению с тем, что я воображал в минуты величайших сомнений,
было то же самое, чем являются
рядом с маленьким акустическим устройством выставки 1889 года, — которое, как едва решались надеяться, могло
соединить разве что два противоположные конца одного
дома, — телефонные линии, парящие над улицами, городами, полями, морями, соединяющие страны. То была страшная «terra incognita», к которой я только что причалил, новая
фаза неподозреваемых страданий, открывавшаяся
передо мной. И все же
этот водоворот действительности, в котором мы тонем, — если он и чудовищен по сравнению с нашими робкими и жалкими предположениями, — он уже предчувствовался в них.
Наверно, это
было нечто вроде
того, что я
сейчас узнал,
нечто вроде дружбы Альбертины с мадмуазель Вентейль,
нечто такое,
чего не мог бы
изобрести мой ум, но
чего я смутно опасался, когда с беспокойством глядел на Альбертину, находившуюся
подле Андре. И часто лишь
отсутствие творческой мысли не позволяет нам
слишком далеко
зайти в страдании. А самая страшная
действительность вместе с страданием дает нам
радость замечательного открытия, ибо она лишь придает новую и ясную форму тому, что мы, сами
того не подозревая, пережевывали уже с давних пор.
Поезд остановился в Парвиле, а так как мы были в нем единственными пассажирами, то
кондуктор голосом,
который обессиливали и
сознание ненужности его задачи и та самая
привычка, что заставляла его все же выполнять эту задачу и одновременно внушала ему
точность и вялость, а еще
более —
желание спать, прокричал: «Парвиль!» Альбертина, стоявшая против меня и увидевшая теперь, что она прибыла к месту назначения, сделала несколько шагов из глубины купе и открыла
дверь. Но это
движение, которое она сделала для
того, чтобы
выйти из вагона, нестерпимой мукой терзало мне
сердце, как будто,
вопреки независимому от моего тела положению, которое в двух шагах от меня занимало
тело Альбертины,
этот пространственный
промежуток,
который правдивому живописцу пришлось бы
отметить между нами, был только видимостью, так что тому, кто пожелал бы, в согласии с подлинной реальностью,
восстановить положение вещей, следовало бы
изобразить Альбертину не на расстоянии от меня, а внутри меня. Уходя, она причиняла мне такую
боль, что я, бросившись за ней, в отчаянии потянул ее за руку. «Была бы у вас, — спросил я ее, — физическая
возможность остаться на эту
ночь в Бальбеке?» — «Физическая — да. Но я засыпаю от усталости». — «Вы оказали бы мне огромную услугу…» — «
Тогда — хорошо,
хотя я не понимаю, почему вы мне раньше не сказали?
Словом, я останусь». Моя
мать уже спала, когда, распорядившись, чтобы Альбертине отвели комнату в другом этаже, я вернулся к
себе. Я сел у окна, сдерживая свои рыдания, чтобы моя
мать, отделенная от меня только тонкой стеной, не услышала их. Я даже не подумал
закрыть ставни и в
какой-то
момент, подняв глаза, увидел на небе прямо
перед собой то слабое блекло-красное мерцание, что
можно было видеть в ривбельском ресторане, на этюде Эльстира, изображавшем
закат солнца. Я вспоминал возбуждение, которое вызвал во мне, когда я увидел его из поезда, в
первый день моего пребывания в Бальбеке, —
этот образ вечера, предшествующего не ночи, а новому дню. Но
отныне уже
никакой день не
будет для меня нов, не пробудит во мне желания неведомого счастья и только
будет служить продолжением моих мук до тех пор, пока я не утрачу силы их
выносить. В истинности
того, что сказал мне Котар в
казино в Парвиле, для меня уже не
было ни малейшего сомнения. То,
чего я страшился, то, что я с давних пор смутно подозревал в Альбертине, инстинктивно чуял во всем ее существе и что мои рассуждения, направляемые моим желанием,
мало-
помалу заставили меня
опровергнуть,
было правдой. За Альбертиной я видел уже не голубые морские валы, а комнату в Монжувене, где она падала в объятия мадмуазель Вентейль с тем самым смехом, в котором как бы звучало
наслаждение, испытываемое ею. Ибо как
предположить, что мадмуазель Вентейль, при тех наклонностях, которыми она отличалась, не просила Альбертину, такую красивую,
удовлетворить их? А доказательством, что Альбертина не была этим оскорблена и согласилась,
было то, что они не поссорились, и их близость все
время только усиливалась. А
грациозный жест Альбертины, клавшей
подбородок на
плечо Розамонды, с улыбкой смотревшей на нее и целовавшей ее в шею, —
этот жест,
который напомнил мне мадмуазель Вентейль и для истолкования которого я все же не решился
допустить мысль, что
черта, проведенная одинаковым жестом, должна
быть неизбежным следствием одной и той же наклонности, — как
знать,
может быть,
этот жест был Альбертиной просто усвоен от мадмуазель Вентейль? Бледное
небо понемногу загоралось. Я,
который до сих пор, пробуждаясь от сна,
всегда встречал улыбкой всякую, даже самую скромную
вещь, — чашку
кофе с молоком, шум дождя, громовые раскаты ветра, — я почувствовал, что
день,
который встанет
через какой-нибудь миг, и все те дни, которые наступят вслед за ним, будут приносить мне уже не надежду на неведомое
счастье, а только
продолжение моей муки. Я еще дорожил жизнью; я знал, что
ничего,
кроме жестокости, мне от нее уже не приходится
ждать. Я побежал к лифту, чтобы, несмотря на
неурочный час,
вызвать звонком лифтера, исполнявшего
обязанность ночного дежурного, и попросил его
дойти до комнаты Альбертины,
передать ей, что я
должен сообщить ей
нечто очень важное, если она сможет меня
принять. «Мадмуазель предпочитает
прийти сама, — принес он мне
ответ. — Она
будет здесь через минуту». И действительно Альбертина
вскоре пришла, накинув
капот. «Альбертина, — сказал я ей
очень тихо и прося ее не возвышать
голос, чтобы не разбудить мою
мать, отделенную от