Содом и Гоморра
что раком), и она упрекала
себя, что не поехала к ней раньше, не желая оставлять отца одного, наводила в этом
лишний повод сделать то, что сделала бы ее
мать, и, так же как она, собиралась в
день рождения бабушкина отца,
который был таким дурным отцом,
снести на его могилу цветы, которыми
бабушка привыкла ее украшать. Так самую близость могилы, которая
вот-вот должна была
раскрыться,
мать моя желала
скрасить нежными беседами, которыми тетка не захотела
порадовать бабушку. Во
время своего пребывания в Комбре моя
мать собиралась
осуществить кое-какие работы, исполнения которых
бабушка хотела, однако лишь при том условии, что они будут
производиться под наблюдением ее дочери. Вот почему они еще и не были начаты.
Мама не хотела
уехать из Парижа раньше отца, чтобы не
дать ему
слишком сильно
ощутить бремя траура,
который он готов был
разделить, но
который не мог
печалить его так, как ее. «О!
Сейчас это
было бы невозможно, — ответила мне Альбертина. — Впрочем,
зачем вам так скоро возвращаться в Париж, если эта
дама уехала?» — «
Потому что я буду спокойнее там, где я знал ее, чем в Бальбеке, которого она не видела и к которому я теперь чувствую
отвращение». Поняла ли
впоследствии Альбертина, что эта другая
женщина не существует и что если в эту
ночь я действительно желал смерти, то
потому лишь, что она легкомысленно призналась мне в своей близости с подругой мадмуазель Вентейль? Возможно. Бывают моменты, когда мне это кажется вероятным. Во всяком случае
тогда утром она поверила в
существование этой женщины. «Но вы, мой
мальчик, должны были бы
жениться на этой даме, — сказала она мне, — вы были бы счастливы, и она,
наверно,
тоже была бы счастлива». Я ответил ей, что
мысль о возможности
дать счастье этой женщине, действительно,
чуть было не заставила меня
решиться;
недавно, когда я получил большое
наследство, которое позволило бы мне
наполнить жизнь моей жены роскошью и удовольствиями, я готов был
принять жертву, приносимую мне той, кого я любил. Опьяненный благодарностью, которую внушала мне ласковость Альбертины, на грани той жестокой муки, которую она мне причинила, я, подобно тому, как мы рады были бы
обещать целое
состояние лакею в кафе, наливающему нам шестую рюмку водки, сказал ей, что моя
жена имела бы
автомобиль, яхту, что с этой точки зрения,
поскольку Альбертина так любила
кататься на автомобиле и на яхте,
жаль, что она — не та, кого я люблю, что для нее я был бы идеальным мужем, но что мы посмотрим, что,
может быть, еще удастся
видеться к взаимному удовольствию. Подобно тому, как в состоянии опьянения мы все же остерегаемся окликать прохожих, боясь побоев, я, несмотря ни на что, не совершил той неосторожности (если это была
неосторожность), какую я совершил бы во времена Жильберты, и не сказал ей, что люблю ее, Альбертину. «Видите, я
чуть было не женился на ней. Но все же я не решился это
сделать, мне бы не хотелось
заставить молодую женщину
проводить жизнь с таким больным и таким скучным человеком». — «Да вы с ума сошли, все хотели бы
проводить с вами свою
жизнь, посмотрите, как за вами бегают. У Вердюренов только о вас и говорят, и в самом высшем свете —
тоже, мне рассказывали. Так, значит, она была с вами недостаточно мила, эта
дама, раз она вам внушила эти сомнения. Я вижу, что это такое, она нехорошая, я ее
терпеть не могу, — ах! — если б я была на ее месте!» — «Да нет, она
очень милая,
слишком милая. Что касается Вердюренов и прочего, то мне совершенно все равно. Если не
считать той, кого я люблю и от которой я, впрочем, отказался, я дорожу только моей маленькой Альбертиной, только она, если она меня часто
будет навешать, — по крайней мере первые дни, — прибавил я, чтобы ее не
испугать и
иметь возможность о многом
просить ее в эти дни, — сможет
немного меня
утешить». Я ограничился лишь неопределенным намеком на
возможность брака,
хотя и сказал, что это неосуществимо, так как наши характеры
друг к другу не подходят. Независимо от своей воли я, в моей ревности
вечно преследуемый воспоминанием о связи
между Сен-Лу и «Рахилью, когда
Господь», о связи
между Сваном и Одеттой, был
слишком склонен
думать, что если я сам люблю, то не могу
быть любим, и что только
выгода может привязывать ко мне женщину.
Конечно, безумием
было судить об Альбертине по примеру Одетты и Рахили. Но
дело было не в них,
дело было во мне;
дело было в чувствах, которые я мог
внушить и которые моя
ревность заставляла меня
слишком недооценивать. И
множество несчастий, которым предстояло
обрушиться на нас, возникли,
наверно, из этого суждения,
быть может ошибочного. «Значит, вы отказываетесь от моего приглашения —
ехать в Париж?» — «Моя тетка не захотела бы, чтобы я уехала
сейчас. Впрочем, если потом я и смогу, разве не
будет казаться странным, что я вот так остановлюсь у вас? Ведь в Париже будут
знать, что я вам не
кузина». — «Ну, так мы скажем, что у нас
нечто вроде помолвки. Какая от этого
беда, раз вы знаете, что это
неправда». Шея Альбертины, которую ее
рубашка оставляла
целиком открытой, была мускулистая, с золотистым загаром, покрытая крупными веснушками. Я поцеловал ее с таким же чистым чувством, как если бы целовал мою
мать, стараясь
успокоить детское
горе,
вырвать которое из моего сердца мне в те времена казалось невозможным. Альбертина рассталась со мной, чтобы
пойти одеться. Впрочем, ее самоотверженность уже ослабевала; ведь только что она мне говорила, что ни на миг не расстанется со мной. (И я чувствовал, что ее решимости хватит не
надолго, раз опасался, что, если мы останемся в Бальбеке, она
нынче же
вечером без меня встретится с кузинами Блока.) А вот теперь она пришла мне
сказать, что хочет
проехать в Менвиль и что она вернется
проведать меня во
второй половине дня. Вчера
вечером она не вернулась
домой, для нее там могут
быть письма, к тому же тетка,
может быть, беспокоится. Я ответил: «Если
дело только в этом,
можно послать лифтера
сказать вашей тетке, что вы
здесь, и
велеть ему
взять письма». И, желая
показать мне, какая она хорошая, но недовольная тем, что ей нужно покоряться, она нахмурила лоб, но
тотчас же
очень милым тоном сказала: «Это
можно» — и послала лифтера. Альбертина ни на минуту не уходила от меня, как вдруг в
дверь тихонько постучал лифтер. Для меня
было неожиданностью, что за то
время, пока я разговаривал с Альбертиной, он успел
съездить в Менвиль и
вернуться. Он пришел мне
сказать, что Альбертина послала своей тетке записку и что она
может, если я хочу,
сегодня же
ехать в Париж. Впрочем, давая ему это
поручение в устной форме, она поступила опрометчиво, ибо уже, несмотря на
ранний час,
директор был в курсе дела и в замешательстве явился ко мне
спросить, не остался ли я чем-нибудь недоволен, в самом ли деле я уезжаю, не могу ли я
подождать хоть несколько дней, так как
ветер сегодня довольно «
опасливый» (
опасный) для здоровья. Я не желал объяснять ему, что во что бы то ни стало хочу, чтобы в тот час, когда кузины Блока совершают свою прогулку, Альбертины уже не
было в Бальбеке,
поскольку Андре, единственной, которая могла бы
защитить ее от них,
здесь не
было теперь, и что Бальбек как бы стал для меня одним из тех мест, где
больной,
который там задыхается, не в силах
остаться еще на одну
ночь, решая
уехать,
хотя бы ему пришлось
умереть в дороге. Впрочем, мне еще предстояло
давать отпор такого рода просьбам —
сперва в отеле, где Мари Жинест и Селеста Альбаре пришли ко мне с красными глазами. (Мари к тому же не сдерживала рыданий, звучавших как
стремительный ропот потока. Селеста,
более мягкая, советовала ей
успокоиться; но когда Мари пролепетала единственные знакомые ей стихи: «В этом мире
сирень отцветает», Селеста
тоже не могла
удержаться, и целая
пелена слез покрыла ее
лицо цвета сирени; думаю, впрочем, что забыли они обо мне в тот же
вечер.) Потом — в маленьком поезде местного сообщения, несмотря на все меры предосторожности, принятые мной, чтобы не
быть замеченным, я повстречался с г-ном де Камбремером,
который, при виде моих чемоданов, побледнел, ибо он
послезавтра рассчитывал на меня; он вывел меня из
себя, желая меня
убедить, что мои приступы удушья вызваны переменой погоды и что
октябрь прекрасно подействует на них, и спросил, не смогу ли я во всяком случае «хоть
отложить мой отъезд
через неделю», —
словосочетание,
нелепость которого не привела меня в
ярость,
может быть, только
потому, что мне
было больно от его слов. А пока он разговаривал со мной в вагоне, я на каждой станции опасался, что вот появится, внушая мне больший
ужас, чем Герибальд или Гискар, г-н де Креси,
умоляющий, чтобы я его пригласил, или — еще
более страшная г-жа Вердюрен, желающая
пригласить меня. Но это
должно было случиться лишь
спустя несколько часов. До этого еще не дошло. Пока что мне приходилось
иметь дело лишь с отчаянными сетованиями директора. Я выпроводил его, опасаясь, как бы он, несмотря на
свой шопот, не разбудил маму. Я остался
один в комнате, той самой комнате с
чересчур высоким потолком, где я чувствовал
себя таким несчастным в
первый мой
приезд, где я с
такой нежностью думал о мадмуазель де Стермариа, выжидал появления Альбертины и ее приятельниц, которые, точно перелетные птицы, прерывали на пляже
свой путь, где я с таким равнодушием овладел Альбертиной в тот раз, когда посылал за ней лифтера, где мне открылась
доброта моей бабушки и где потом я узнал, что она умерла; эти ставни, внизу которых ложились полосы утреннего света, — я открыл их в
первый раз для
того, чтобы
увидеть первые отроги моря (ставни, которые Альбертина заставляла меня закрывать, чтобы
нельзя было увидеть, как мы целуемся). Я осознавал перемены, происшедшие со мной, сопоставляя их с неизменностью вещей. Мы все же привыкаем к ним словно к людям, и когда нам внезапно вспоминается иное
значение, которое они имели, когда