Скачать:TXTPDF
Содом и Гоморра
знающих, что излишества и долгие бдения для них смертельны, вызывают сожаление, полное отчаяния, подобное тому, которое безумная трата, только что совершенная, снова вызывает в расточителях, хотя завтра они все-таки не смогут удержаться и снова будут бросать деньги за окно. На известной ступени слабости, независимо от того, что служит ее причиной — старость или болезнь, всякое удовольствие, которое человек доставляет себе за счет сна, выходя за пределы привычки, всякое нарушение порядка уже становится неприятным. Ваш собеседник продолжает говорить, потому что он вежлив, потому что он возбужден, но он знает, что час, когда он мог бы еще заснуть, уже прошел, и он знает также те упреки, которые будет обращать к себе во время той бессонницы и тех мук усталости, которые последуют. Впрочем, даже и мимолетное это удовольствие уже кончилось, тело и ум потеряли слишком много сил, чтобы им могло быть приятно то, что представляется собеседнику чем-то занимательным. Они напоминают квартиру в день отъезда или переезда, когда тяжелым бременем бывают гости, которых принимаешь, сидя на чемоданах, глядя на часы. «Наконец мы одни, — сказал он мне, — я уже не помню, на чем остановился. Ведь правда, я вам рассказывал, как принц спросил аббата Пуаре, сможет ли он отслужить мессу и помолиться за Дрейфуса. «Нет, — ответил мне аббат (я говорю «мне», — сказал мне Сван, — оттого что принц так говорил со мною, вы понимаете?), — потому что у меня другая месса, которую меня просили отслужить тоже завтра утром, тоже за него». — «Как, — сказал я ему, — есть другой католик, кроме меня, убежденный в его невинности?» — «Надо думать». — «Но у этого приверженца Дрейфуса такое убеждение сложилось, должно быть, позднее, чем у меня». — «Однако этот его приверженец просил меня служить мессы уже тогда, когда вы еще считали Дрейфуса виновным». — «Ах! Я вижу, что это кто-нибудь не из нашего круга». — «Напротив». — «Право, среди нас есть дрейфусары? Вы меня заинтриговали; я хотел бы излить ему мою душу, если только я знаком с этой редкой птицей». — «Вы с ней знакомы». — «Как ее зовут?» — «Принцесса Германтская». В то время как я опасался оскорбить националистические взгляды, французские убеждения моей дорогой жены, она боялась задеть мои религиозные взгляды, мои патриотические чувства. Но она со своей стороны думала так же, как и я, хотя с несколько более давних пор, чем я. А то, что ее горничная прятала, входя в ее комнату, то, что она ходила покупать для нее каждый день, была «Заря». Дорогой мой Сван, с тех пор я думал о том удовольствии, которое я вам доставлю, когда скажу, насколько мои мысли в этом вопросе родственны вашим; простите мне, что я не сделал этого раньше. Если вы вспомните о молчании, которое я хранил по отношению к принцессе, вас не удивит, что единомыслие с вами еще больше отдалило бы меня от вас, чем разность в мнениях. Ибо мне было бесконечно мучительно затрагивать эту тему. Чем более я убеждаюсь в том, что были совершены ошибки, даже преступления, тем больше я терзаюсь при моей любви к армии. Я думал, что мнения, подобные моим, отнюдь не вызывают у вас тех же страданий, как вдруг на днях мне сказали, что вы резко осуждаете оскорбления, наносимые армии, и дрейфусаров, которые готовы примкнуть к ее оскорбителям. Это заставило меня решиться, не скрою, мне было больно признаться вам в том, что я думаю о некоторых офицерах, к счастью немногочисленных, но для меня облегчение, что я больше не должен сторониться вас, а главное — вы почувствуете, что если я и мог питать другие чувства, то я ничуть не сомневался в обоснованности приговора. Как только сомнение возникло, я стал желать лишь одного — исправления ошибки». Признаюсь вам, что эти слова принца Германтского глубоко взволновали меня. Если бы вы были знакомы с ним так, как я, если бы вы знали, какое расстояние ему пришлось преодолеть, чтобы до этого дойти, вы прониклись бы восхищением, и он этого заслуживает. Впрочем, его мнение меня не удивляет, это такая прямая натура». Сван забыл, что нынче днем он, напротив, говорил мне, что мнения о деле Дрейфуса определяются атавизмом. Он, самое большее, делал исключение для ума, потому что в Сен-Лу он смог победить атавизм и смог сделать из него дрейфусара. Но он только что видел, что эта победа была кратковременна и что Сен-Лу перешел в другой лагерь. Таким образом, он теперь приписывал прямоте души ту роль, которая раньше принадлежала уму. В действительности же мы всегда обнаруживаем с опозданием, что у наших противников была причина стать на сторону той партии, к которой они принадлежат, и причина эта не зависит от степени правоты данной партии, а что касается тех, которые думают так же, как и мы, то к этому склонил их ум, если их нравственная сущность слишком низка, чтобы стоило взывать к ней, или их прямой характер, если проницательность их не велика.

Сван считал теперь умными всех без различия, кто разделял его мнение, — и старого своего друга принца Германтского и моего товарища Блока, которого он сторонился до сих пор, а теперь пригласил на завтрак. Сван очень заинтересовал его, сказав ему, что принц Германтский — дрейфусар. «Надо было бы попросить его, чтоб он подписался под нашим протестом против дела Пикара; с таким именем, как имя принца, это произвело бы чудовищный эффект». Но Сван, сочетая в себе страстную убежденность еврея и дипломатическую сдержанность светского человека, чьи привычки он слишком хорошо усвоил, чтобы так поздно отделаться от них, отказался уполномочить Блока послать принцу, даже как будто и невзначай, бумагу для подписи. «Он не может это сделать, не нужно просить о невозможном, — повторял Сван. — Это очаровательный человек, прошедший тысячи миль, чтобы дойти до нас. Он может быть для нас очень полезным. Если б он подписал ваш протест, он просто скомпрометировал бы себя среди своих, был бы наказан за нас, раскаялся бы, пожалуй, в своих признаниях и больше не стал бы их делать». Мало того, Сван отказался дать и свое имя. Он находил, что оно слишком еврейское, чтобы не произвести дурного эффекта. А кроме того, если он и одобрял все, касавшееся пересмотра дела, то не желал ни в какой мере быть замешанным в антимилитаристической кампании. Он теперь носил, чего никогда не делал раньше, знак отличия, который получил в 70-м году, когда, еще совсем молодой, был солдатом подвижной гвардии, и сделал добавление к своему завещанию, прося, чтобы, вопреки его более ранним распоряжениям, ему, как кавалеру Почетного легиона, были возданы воинские почести. В результате чего вокруг церкви в Комбре и собрался целый эскадрон тех самых всадников, будущность которых оплакивала в былое время Франсуаза, когда размышляла о возможности войны. Словом, Сван отказался подписаться под протестом Блока, так что, если многие и считали его яростным дрейфусаром, то в глазах моего товарища он оказался человеком равнодушным, зараженным национализмом и любителем знаков отличия.

Сван простился со мной, не пожимая мне руки, чтобы не быть вынужденным прощаться и с другими в этой зале, где у него было слишком много друзей, но он сказал мне: «Вам надо было бы навестить вашу приятельницу Жильберту. Она в самом деле выросла и изменилась, вы бы ее не узнали. Она была бы так рада!» Я больше не любил Жильберту. Она была для меня словно покойница, которую долго оплакивали, потом пришло забвение, и если бы она воскресла, то не могла бы найти себе места в жизни, созданной уже не для нее. У меня больше не было желания видеть ее, ни даже того желания — показать ей, что я не хочу ее видеть, которое я, когда еще любил ее, намеревался выказать ей впоследствии, когда я уже не буду ее любить.

Вот почему, стараясь теперь только о том, чтобы держаться по отношению к Жильберте так, как будто я всей душой хотел встретиться с ней вновь, в чем мне помешали обстоятельства, которые, как говорится, «не зависели от моей воли» и которые на самом деле, по крайней мере с известной последовательностью, случаются лишь тогда, когда воля не противодействует им, я, далекий от того, чтобы холодно принять приглашение Свана, не расстался с ним до тех пор, пока он не обещал мне подробно объяснить своей дочери, какие препятствия лишали меня и еще некоторое время будут лишать возможности навещать ее. «Впрочем, — прибавил я, — я напишу ей письмо теперь же, как только вернусь домой. Но скажите ей, что письмо это будет содержать угрозы, потому что через месяц или через два я буду совершенно свободен, и тогда пусть она трепещет, так как я буду у вас бывать столь же часто, как и раньше».

Прежде чем покинуть Свана, я спросил его о его здоровье. «Нет, дело не так уж плохо, — ответил он мне. — Впрочем, как я вам говорил, я довольно сильно устал и заранее мирюсь со всем, что может произойти. Признаться только, что очень обидно было бы умереть до окончания дела Дрейфуса. У всей этой сволочи много хитростей в запасе. Я не сомневаюсь, что в конце концов они будут побеждены, но ведь они очень сильны, у них всюду поддержка. Когда дело идет на лад, все опять трещит. Хотелось бы мне прожить еще столько, чтоб увидеть Дрейфуса оправданным, а Пикара — полковником».

Когда Сван уехал, я вернулся в большую гостиную, где находилась та самая принцесса Германтская, с которой впоследствии, чего я тогда и не подозревал еще, мне суждено было так близко сойтись. Страсть, которую она питала к г-ну де Шарлюсу, открылась мне не сразу. Я только заметил, что с каких-то пор барон, отнюдь не питая к принцессе Германтской тех враждебных чувств, которые не были удивительны в нем, и продолжая относиться к ней с прежней, а может быть даже и с большей нежностью, казался недовольным и раздраженным всякий раз, когда с ним затоваривали о ней. Он больше никогда не указывал ее имени в списке лиц, с которыми выражал желание обедать.

Правда, что еще до этого я слышал, как один светский человек, очень злой, говорил, будто принцесса стала совсем другой, что она влюблена в г-на де Шарлюса, но это

Скачать:TXTPDF

знающих, что излишества и долгие бдения для них смертельны, вызывают сожаление, полное отчаяния, подобное тому, которое безумная трата, только что совершенная, снова вызывает в расточителях, хотя завтра они все-таки не