Таковы, если не считать большой честности и проявлявшегося в их разговорах глухого упрямства, с которым они никому не позволяли перебивать себя, по двадцать раз начиная с того места, где их прервали, что в конце концов стало придавать их речам непоколебимую твердость Баховой фуги, — таковы были особенности жителей этой местности, насчитывавшей их не более пятисот и окаймленной каштанами, ивами, полями с картофелем и свекловицей.
Дочь Франсуазы, напротив, считая себя женщиной современной и расставшейся со стариной, говорила на парижском арго и не пропускала случая, когда можно было сказать какой-нибудь каламбур. Она слышала от Франсуазы, что я был в гостях у принцессы: «Ах, наверно, у принцессы на горошине!» Видя, что я кого-то жду в гости, она притворилась, будто думает, что меня зовут Шарлем. Я наивно ответил ей, что это не так, и дал ей повод сказать: «Ах, а я думала! И говорила себе: «Шарль ждет».[1] Это было довольно безвкусно. Но я остался менее равнодушен, когда по поводу опоздания Альбертины она, в виде утешения, сказала: «Мне кажется, что ждать вам придется без конца. Она уж не придет. Ах! Эти нынешние девчоночки!»
Так речь ее отличалась от речи ее матери; но — обстоятельство более любопытное — речь ее матери была не совсем та, что речь ее бабушки, уроженки Байо-ле-Пен, находившегося так близко от родины Франсуазы. Все же говоры были слегка различны, так же как и характер пейзажей. В холмистой, спускавшейся в сторону долины местности, где жила мать Франсуазы, водились ивы. И весьма далеко оттуда была во Франции маленькая область, где слышался почти тот же самый говор, что и в Мезеглизе. Это обстоятельство, едва только я открыл его, сразу же причинило мне досаду. В самом деле: как-то раз я застал Франсуазу в разгаре долгой беседы с какой-то горничной из нашего дома, происходившей из той местности и говорившей на том же наречии. Они обе почти понимали друг друга, я не понимал их вовсе, они это знали и, поскольку извинением на их взгляд должна была служить радость встречи двух землячек, хотя бы и родившихся так далеко одна от другой, это не мешало им продолжать в моем присутствии разговор на чужом языке, как делают люди, не желающие, чтобы их поняли. Эти упражнения двух служанок в языковой географии и товарищеских чувствах происходили потом на кухне каждую неделю, не доставляя мне никакого удовольствия.
Так как всякий раз, когда открывались ворота, швейцар нажимал электрическую кнопку, чтобы осветить лестницу, и так как в этот час не оставалось больше квартирантов, которые бы не вернулись еще домой, я сразу же ушел из кухни и вернулся в переднюю, где и уселся, приглядываясь к тому месту стеклянной двери нашей квартиры, где портьера, недостаточно широкая, оставляла незакрытое пространство — темную вертикальную полосу, зависевшую от полумрака на лестнице. Если бы вдруг эта полоса сделалась светло-золотистой, это значило бы, что Альбертина — внизу, что она вошла в подъезд и будет у меня через две минуты; больше никто другой не мог прийти в этот час. И я оставался здесь, не в силах отвести глаза от полосы, которая упорно оставалась темной; я наклонялся всем корпусом, чтобы увериться, что я хорошо все вижу; но сколько я ни смотрел, темная вертикальная полоса, несмотря на мое страстное желание, не давала мне той пьянящей радости, которую я испытал бы, если бы увидел, как она по внезапному и знаменательному волшебству превратилась в сверкающую золотую черту. Это несомненно было беспокойство — из-за той самой Альбертины, о которой я и трех минут не думал на вечере у Германтов. Но, пробуждая чувства нетерпения, испытанные прежде, когда другие девушки, а в особенности Жильберта, медлили прийти, мысль о том, что я могу лишиться простого физического наслаждения, причиняла мне жестокие моральные страдания.
Мне пришлось вернуться к себе в комнату. Франсуаза последовала туда за мной. Она считала, что раз я вернулся с вечера, то не стоит мне сохранять розу в петлице, и пришла отцепить ее. Ее жест, напомнив мне о том, что Альбертина может уже и не прийти, и заставив меня признать, что я желал быть элегантным ради нее, вызвал во мне раздражение, еще усилившееся от того, что, пытаясь высвободиться, я сделал резкое движение и смял розу, а Франсуаза мне сказала: «Лучше было позволить мне взять ее, чем вот этак портить цветок». Впрочем, всякое ее слово раздражало меня. Когда мы ждем, мы так страдаем от отсутствия того, кого нам хочется, что не выносим присутствия другого существа.
Когда Франсуаза вышла из комнаты, я подумал, что если теперь я ради Альбертины стал прихорашиваться, то весьма досадно, что раньше, в те вечера, когда я звал ее для новых ласк, я так часто показывался ей небритым, с бородой, не подстригавшейся уже несколько дней. Я чувствовал, что, забыв обо мне, она оставит меня в одиночестве. Чтобы украсить немного мою комнату на тот случай, если Альбертина еще придет, и потому что это была одна из самых красивых вещей, которые я имел, я в первый раз после многих лет положил на стол, возле моей постели, портфельчик с украшениями из бирюзы, который Жильберта подарила мне как вместилище для брошюры Бергота и с которым я долгое время не желал расставаться даже во время сна, кладя его подле агатового шара. Впрочем, в такой же, может быть, мере, как и сама Альбертина, все еще не пришедшая ко мне, присутствие ее в эту минуту в каком-то другом месте, которое она, видимо, нашла более приятным и которое мне было неизвестно, вызывало во мне мучительное чувство, которое, несмотря на то, что я меньше чем час тому назад говорил Свану о своей неспособности ревновать, могло бы, если бы с моей приятельницей я виделся через менее длительные промежутки, превратиться в тревожную потребность — знать, где и с кем она проводит время. Я не решался послать к Альбертине, было слишком поздно, но в надежде, что, ужиная, может быть, с приятельницами где-нибудь в кафе, она вздумает мне позвонить, я повернул переключатель и перевел телефон к себе в комнату, прервав связь между станцией и помещением швейцара, с которым она обычно и сохранялась в эти часы. Поставить аппарат в коридорчике, куда выходила комната Франсуазы, было бы более просто и менее неудобно, но бесполезно. Успехи цивилизации каждому дают случай проявить не подозревавшиеся в нем качества или же новые пороки, которые делают его еще более дорогим или напротив еще более несносным для его друзей. Так, открытие Эдисона дало Франсуазе случай приобрести новый недостаток, — выражавшийся в том, что она отказывалась пользоваться телефоном, как бы полезно, как бы необходимо это ни было. Она находила способ — убежать, когда ее пытались этому научить, подобно тому, как другие убегают от прививки. Поэтому телефон был поставлен в моей комнате, а чтобы он не мешал моим родителям, звонок заменялся простым треском вертушки. Из опасения, что я его не услышу, я не двигался с места. Неподвижность моя была такова, что впервые за многие месяцы я заметил тикание стенных часов. Франсуаза пришла, чтобы что-то прибрать. Она разговаривала со мной, но мне был противен этот разговор, несмолкающий и буднично-однообразный, меж тем как мои чувства менялись с минуты на минуту, переходя от опасения к страху, от страха — к полному разочарованию. Я чувствовал, что в противоречии с теми словами, которые я считал нужным говорить ей, придавая им оттенок удовлетворенности, вид у меня был такой несчастный, что я сослался на ревматические боли, лишь бы объяснить это несоответствие между моим притворным равнодушием и горестным выражением лица; к тому же я опасался, как бы слова Франсуазы, хотя говорила она вполголоса (не из-за Альбертины, ибо считала, что время, в которое она еще могла бы прийти, давно прошло), не помешали мне услышать спасительный призыв, который уже не повторится. Наконец Франсуаза пошла ложиться спать; я отослал ее ласково, но грубовато, чтобы уходя она не делала шума, который мог бы заглушить треск телефона. И я снова начал прислушиваться, мучиться; когда мы ждем, двойной путь от уха, воспринимающего шумы, до сознания, производящего отбор и подвергающего их анализу, и от сознания до сердца, которому оно сообщает результат, столь краток, что мы даже не можем почувствовать, сколько времени он длится, и нам кажется, будто мы слушаем прямо сердцем.
Меня терзали непрестанно повторявшиеся вспышки желания, все более тревожного и все еще не исполнившегося, — услышать зовущий меня звук; дойдя до апогея мучительного восхождения по спиралям своей одинокой тоски, я вдруг услышал, как внезапно, поднявшись до меня из глубин людного ночного Парижа, механический и божественный, словно зрелище развевающегося шарфа в «Тристане» или звук пастушеской свирели, рядом с моими книжными шкафами внезапно раздался телефонный треск. Я бросился к аппарату, это звонила Альбертина. «Я вам не помешала своим звонком в такой час?..» — «Да нет, — сказал я, сдерживая свою радость, ибо слова ее о неподходящем часе должны были, наверно, явиться извинением тому, что она придет в столь позднее время, придет сейчас, а не означать, что она не придет вовсе. — Вы придете?» — спросил я равнодушным тоном. — «Да нет… если вы можете как-нибудь обойтись без меня».
Одна часть моего я, к которой стремилась другая, была в Альбертине. Ей надлежало прийти, но этого я ей сразу не сказал; так как теперь мы были связаны телефоном, то я решил, что в конце концов смогу в последнюю секунду заставить ее или прийти ко мне или позволить мне поспешить к ней. «Да, я очень близко от своей квартиры, — сказала она, — и бесконечно далеко от вас; я невнимательно прочла вашу записку и испугалась, что вы меня