— Впрочем, — продолжала г-жа де Камбремер, — я не выношу закатов, это романтика, опера. Вот почему я терпеть не могу дом моей свекрови с его южными растениями. Вы увидите, это похоже на парк в Монте-Карло. Вот почему мне больше нравится ваше побережье. Оно более печальное, более искреннее, тут есть маленькая дорожка, откуда моря не видать. В дождливые дни тут только слякоть — это целый мир. Тут то же самое, что с Венецией, я терпеть не могу Большой канал и не знаю ничего более трогательного, чем маленькие улицы. Впрочем, весь вопрос — в окружении. — «Но, — сказал я ей, чувствуя, что единственный способ реабилитировать Пуссена в глазах г-жи де Камбремер — это сообщить ей, что он снова вошел в моду, — господин Дега уверяет, что не знает ничего более прекрасного, чем вещи Пуссена в Шантильи». — «Что такое? Я не знаю тех, что в Шантильи, — сказала мне г-жа де Камбремер, не желавшая быть другого мнения, чем Дега, — но я могу говорить о луврских его вещах, которые ужасны». — «Он тоже чрезвычайно восхищается ими». — «Надо мне будет снова взглянуть на них. Все это не очень свежо в моей памяти», — ответила она после минутного молчания и так, как будто благоприятное суждение о Пуссене, которое ей в скором времени несомненно предстояло высказать, должно было зависеть не от новости, сообщенной мною, а от дополнительного испытания, которому она собиралась подвергнуть луврские картины Пуссена, дабы иметь возможность отказаться от своего мнения. Удовлетворившись тем, что являлось началом отречения, поскольку она если и не восхищалась еще вещами Пуссена, то уже откладывала дело до следующего разговора, я, не желая подвергать ее все той же пытке, сказал ее свекрови о том, как много мне рассказывали о замечательных цветах в Фетерне. Она скромно заговорила о маленьком садике, похожем на садик какого-нибудь кюре, за домом, куда она по утрам в капоте выходит прямо из комнат — накормить своих павлинов, взять снесенные за ночь яйца и нарвать цинний и роз, которые на столе, окаймляя жареную рыбу или яйца в масле, напоминают ей его аллеи. «Это правда, у нас много роз, — сказала она, — розовые кусты у нас почти что слишком близко от самого дома, бывают дни, когда от них у меня делается головная боль. На террасе в Ла-Распельер, куда ветер приносит запах роз, но уже не такой одуряющий, это приятнее». Я обернулся к ее невестке. «Прямо как в «Пелеасе», — сказал я ей, чтобы польстить ее модернистическим вкусам, — этот запах роз, поднимающийся до террас. В самой партитуре этот аромат так силен, что я, страдая и hay-fever и rose-fever,[2] всякий раз должен был чихать, когда слушал эту сцену».
— «Пелеас» — какой шедевр, — воскликнула г-жа де Камбремер, — я от него без ума, — и, приближаясь ко мне с жестами дикарки, которая пожелала бы кокетничать со мной, пуская в ход пальцы, чтобы отмечать воображаемые ноты, она стала напевать нечто такое, что для нее, насколько я мог предположить, должно было представлять прощание Пелеаса, и продолжала это занятие со страстным упорством, как будто большое значение было в том, что г-жа де Камбремер напомнит мне сейчас эту сцену или, вернее, покажет, что она ее помнит. «Мне кажется, — прибавила она, — что это еще прекраснее, чем «Парсифаль», потому что в «Парсифале» даже величайшие красоты несвободны от известной примеси мелодических, а значит — немощных фраз». — «Сударыня, — сказал я старой маркизе, — я знаю, что вы прекрасная пианистка. Мне очень бы хотелось послушать вас». Г-жа де Камбремер-Легранден смотрела на море, чтобы не принимать участия в беседе. Считая, что музыка не принадлежит к вещам, любимым свекровью, она смотрела на ее, признанный другими, талант, воображаемый по ее мнению, а в действительности — весьма замечательный, как на виртуозность, лишенную интереса. Правда, единственная оставшаяся еще в живых ученица Шопена справедливо утверждала, что манера игры учителя, его «чувство» передалось через ее посредство одной лишь г-же де Камбремер, но играть так, как Шопен, далеко не являлось достоинством в глазах сестры Леграндена, которая никого в мире не презирала так, как польского композитора. «О! Они улетают!» — воскликнула Альбертина, показывая мне на чаек, которые, теряя теперь сходство с цветами, делавшее их неузнаваемыми, все вместе поднимались к солнцу. «Их гигантские крылья мешают им ступать по земле», — сказала г-жа де Камбремер, путая чаек с альбатросами. — «Я очень их люблю, я насмотрелась на них в Амстердаме, — сказала Альбертина. — Они пахнут морем, они даже в камнях мостовой чуют его запах». — «А! Вы были в Голландии, вы знакомы с Вермером?» — спросила г-жа де Камбремер, властно и таким тоном, каким она сказала бы: «Вы знакомы с Германтскими?», ибо снобизм, меняя свои объекты, не меняет тона. Альбертина ответила, что нет, — она думала, что это живой человек. Но это осталось незамеченным. «Я была бы очень рада поиграть вам, — сказала мне г-жа де Камбремер. — Но вы знаете, я играю лишь такие вещи, которые вашему поколению уже не интересны. Я воспитывалась в культе Шопена», — сказала она мне, понизив голос, так как боялась своей невестки и знала, что, поскольку та не считает музыкой произведения Шопена, играть его хорошо или плохо — выражения, лишенные смысла. Она лишь признавала, что у свекрови ее есть техника, что она хорошо исполняет быстрые пассажи. «Меня вовеки не заставят признать, что она музыкантша», — говорила в заключение г-жа де Камбремер-Легранден. Ибо она считала себя «передовой», и (только в области искусства) «ничто не было для нее достаточно левым», как она говорила, представляя себе, что музыка не только прогрессирует, но прогрессирует по одной линии и что Дебюсси в некотором роде является сверх-Вагнером, композитором еще