Парижский поезд (в который барон так и не сел) ушел. Потом и мы с Альбертиной сели в наш поезд, и я не узнал, что же сталось с г-ном де Шарлюсом и Морелем. «Больше никогда не будем ссориться, я еще раз прошу у вас прощения, — снова сказала мне Альбертина, намекая на инцидент, связанный с Сен-Лу. — Постараемся всегда быть милыми друг с другом, — нежно сказала она мне. — Что касается вашего друга Сен-Лу, то если вы думаете, будто он сколько-нибудь меня интересует, вы очень ошибаетесь. Мне нравится в нем только то, что он, по-видимому, так любит вас». — «Он прекрасный малый, — сказал я, остерегаясь приписывать Роберу воображаемые достоинства, как я не преминул бы сделать из дружбы к нему, если бы находился не с Альбертиной, а с кем-нибудь другим. — Это чудный человек, прямой, самоотверженный, честный, на него всегда можно положиться». Говоря это, я, сдерживаемый моей ревностью, довольствовался одной только правдой насчет Сен-Лу, но ведь то, что я говорил, и была настоящая правда. А выливалась она как раз в те самые выражения, которыми, говоря о нем, пользовалась г-жа де Вильпаризи в ту пору, когда я его еще не знал, воображал его совершенно иным, высокомерным, и говорил себе: «Его хвалят потому, что он аристократ». Точно так же, когда она мне сказала: «Он будет так счастлив!», — я, увидев его потом перед зданием отеля с вожжами в руках, думал, что слова его тетки были чистейшей светской банальностью, имевшей целью мне польстить. А впоследствии я отдал себе отчет, что она сказала это вполне искренно, имея в виду мои интересы, мои чтения и зная, что именно это и любит Сен-Лу, как однажды потом мне случилось столь же искренно сказать одному человеку, писавшему биографию его предка де-Ларошфуко, автора «Максим», и желавшему посоветоваться с Робером: «Он будет так счастлив». Ведь потом я его узнал. Но, видя его в первый раз, я не мог поверить, что ум, родственный моему, может скрываться под столь изысканной внешней оболочкой, какой являлись его одежда и манеры. Судя по наружности, я отнес его к какой-то особой породе. Теперь Альбертина, отчасти может быть потому, что Сен-Лу, из доброты ко мне, отнесся к ней с такой холодностью, — сказала мне то, что раньше я думал и сам: «Ну, неужели уж он такой самоотверженный? Я замечаю, что, когда человек принадлежит к Сен-Жерменскому предместью, ему всегда приписывают все добродетели». А ведь о том, что Сен-Лу принадлежит к Сен-Жерменскому предместью, я больше ни разу не думал за все те годы, в течение которых он, утрачивая в моих глазах свое превосходство, проявлял передо мной свои прекрасные качества. Таковы изменения перспективы, в которой нам представляются люди, — изменения, уже более разительные, когда дело идет о дружбе, а не о простых общественных отношениях, но еще более резкие, когда дело коснется любви, когда желание, обладающее столь обширной шкалой, увеличивает малейшие проявления холодности до таких огромных пределов, что для меня достаточно было холодности гораздо меньшей, чем та, которую вначале выказал Сен-Лу, чтобы вообразить, будто Альбертина пренебрегает мной, чтобы увидеть в ее подругах какие-то волшебно-бесчеловечные существа и чтобы приписать только снисхождению, которое оказывается красоте и известного рода изысканности, слова Эльстира, сказавшего мне о маленькой ватаге с такой же искренностью, с какой о Сен-Лу говорила г-жа де Вильпаризи: «Они хорошие девушки». И разве это были не те слова, в которых мне теперь хотелось бы выразить мое мнение об Альбертине, когда она говорила мне: «Самоотверженный он или нет, но во всяком случае я надеюсь никогда больше не встречаться с ним, раз он стал причиной нашей ссоры. Не надо нам больше сердиться друг на друга. Это нехорошо». Теперь, после того как Альбертина словно почувствовала влечение к Сен-Лу, я на время почти исцелился от мысли, что она любит женщин, ибо то и другое представлялось мне несовместимым. Я глядел на дождевой плащ Альбертины, в котором она казалась совсем иным человеком, неутомимой путницей дождливых дней, и который сейчас, плотно облегая ее, податливый и серый, казалось, не столько должен был защищать ее платье от воды, сколько сам был пропитан ею и прижимался к ее телу словно для того, чтобы сохранить на себе, как бы по желанию скульптора, отпечаток его форм, и я сорвал с нее этот плащ, ревниво скрывавший желанную грудь, и, притянув к себе Альбертину, со словами: «Мечтательная странница, ты хочешь, челом приникнув к моему плечу, предаться грезам!», обеими руками обнял ее голову и показал ей на широкие поляны, безмолвные и залитые водой, тянувшиеся в наступавших сумерках до самого горизонта, который замыкался параллельными рядами далеких, синеватых холмов.
Два дня спустя, в пресловутую среду, сидя все в том же самом поезде, которым я и на этот раз уехал из Бальбека, чтобы попасть к обеду в Ла-Распельер, я был весьма озабочен, как бы мне не пропустить Котара в Гренкур-ле-Васт, где, как сообщила, снова позвонив мне, г-жа Вердюрен, мне предстояло с ним встретиться. Он должен был сесть в тот же поезд и указать мне, где сойти, чтобы найти экипажи, которые из Ла-Распельер присылались на станцию. Вот почему, зная, что поезд лишь на минуту останавливается в Гренкуре, следующей станции после Донсьера, я уже заранее стал у окна, — так сильно опасался, что не замечу Котара или что он не заметит меня. Напрасные опасения! Я не отдавал себе отчета в том, что членов маленького клана, наложившего на них всех общий отпечаток, всех этих «завсегдатаев», ждавших сейчас на перроне и к тому же щеголявших по случаю обеда в самых парадных костюмах, столь легко было узнать по своеобразному выражению уверенности, изысканности и непринужденности, по взглядам, которые, минуя плотно сомкнутые ряды обыкновенных пассажиров, словно это было пустое пространство, следили, не покажется ли в окне вагона кто-нибудь из «завсегдатаев», севший в поезд на одной из предыдущих станций, и уже искрились в предвкушении близкой беседы. Печать, которую на членов маленького кружка, как на некоих избранников, наложила привычка постоянно обедать вместе, отличала их не только тогда, когда они толпились вместе, подавляя своей численностью, выделяясь более ярким пятном среди стада пассажиров, — тех, которых Бришо обозначал словом «pecus», — чьи тусклые лица не отражали ни одной мысли, связанной с Вердюренами, не отражали надежды — пообедать когда-либо в Ла-Распельер. Впрочем, эти обыкновенные пассажиры ощутили бы интерес гораздо меньший, чем ощущал я, если бы при них произнесли, — несмотря на всю известность, приобретенную некоторыми из них, — имена этих «верных», которые продолжали обедать и на стороне, что вызывало во мне удивление, хотя по рассказам, слышанным мною, они это делали еще и до моего рождения, в эпоху слишком отдаленную и слишком неясную, чтобы у меня мог возникнуть соблазн преувеличить расстояние, отделявшее ее от меня. Контраст между неизменностью не только их бытия, но и всей полноты их сил, и исчезновением стольких друзей, то здесь, то там на наших глазах уже погружавшихся в небытие, порождал во мне такое же чувство, какое мы испытываем, когда в конце газеты читаем ту самую новость, которой меньше всего ожидали, например известие о чьей-нибудь преждевременной смерти, неожиданной для нас только потому, что причины, следствием которых она явилась, остались неизвестными нам. Это чувство говорит нам, что смерть неодинаковым образом настигает того или иного человека, но что некая волна, отделившись от других в своем трагическом стремлении вперед, уносит жизнь, расположенную на том же уровне, что и другие жизни, которые еще будут пощажены другими, несущимися ей вслед волнами. В дальнейшем мы, впрочем, увидим, что многообразие смертей, незримо окружающих нас, и есть причина той особой неожиданности, носителем которой в газетах являются некрологи. Потом мне стало ясно не только то, что с течением времени проявляется и достигает всеобщего признания подлинная одаренность, которая может совмещаться с величайшей пошлостью в разговоре, но также и то, что незначительные личности достигают тех высоких мест, которые наше детское воображение связывало лишь с какими-нибудь славными старцами, не учитывая того, что через известный промежуток времени в этих старцев превратятся их ученики, уже ставшие учителями и внушающие другим то уважение и тот страх, который они когда-то испытывали сами. Но если имена «верных» не были известны «pecus’y», то все же их наружность давала возможность их отличить. Даже когда (в силу случайностей, направлявших ход всего того, что им приходилось делать за день) они все вместе оказывались в поезде и на следующей станции оставалось захватить лишь какого-нибудь одного одинокого спутника, — самый вагон, в котором они находились и который можно было узнать по локтю скульптора Ски, по номеру «Temps», служившему чтением Котару