Содом и Гоморра
трогал ни их, ни Вердюренов. Ибо я оставался холоден к красотам, на которые они мне указывали, и приходил в возбуждение от каких-то смутных воспоминаний; несколько раз я даже признавался в своем разочаровании, не находя
чего-
либо соответствующего тому, что в моем воображении вызывало самое имя. Я возмутил г-жу де Камбремер, сказав ей, что думал, будто увижу
здесь нечто более похожее на деревню.
Зато я в восхищении остановился, вдыхая
запах ветра, проникавшего в неплотно затворенную
дверь. «Видно, что вы любите сквозняки», — сказала она мне.
Похвала, с которой я отозвался о куске зеленого люстрина, закрывавшем
окно с разбитым стеклом, имела не больший
успех: «Ну, какая
гадость!» — воскликнула
маркиза. А в довершение всего я сказал: «Самое большее
удовольствие я получил, когда приехал. Когда я услышал, как мои шаги отдаются в галерее, словно в
какой-то, не помню уж
какой, деревенской мэрии, где висела
карта округа, я понял, что вошел». После этого г-жа де Камбремер уже окончательно отвернулась от меня. «Как, по-вашему, не
очень плохо все это у них устроено? — спросил маркизу ее муж с
такой жалобной озабоченностью, словно хотел
узнать, как его
жена перенесла
некий печальный обряд. —
Есть красивые вещи». Но так как недоброжелательство, когда твердые правила бесспорного вкуса не ставят ему непреложных границ, все подвергает критике в людях, занявших ваше
место, придираясь и к личности их и к обстановке их
дома, она сказала: «Да, но они не на своем месте. Да и так ли уж они хороши?» — «Вы заметили, — сказал г-н де Камбремер с печалью, которую умеряла известная твердость, — тут
есть ситцы Жуи, которые совершенно обветшали, в этой гостиной
есть вещи
совсем истрепанные!» — «А
этот кусок материи с крупными розами,
совсем точно крестьянское
одеяло», — сказала г-жа де Камбремер, чья
культура,
вполне искусственная, распространялась исключительно на идеалистическую философию, импрессионистическую
живопись и музыку Дебюсси. Но, желая в своем обличении
взывать не только к роскоши, но и к хорошему вкусу, она прибавила: «И они еще понавесили занавесочки! Какое
отсутствие стиля!
Чего вы хотите от этих людей, они
ничего не знают, да и где бы им научиться? Это,
должно быть, какие-нибудь богатые торговцы, удалившиеся от дел. Для них и это уже не плохо». — «Подсвечники мне показались красивыми», — сказал маркиз, причем осталось неизвестным, почему он делает
исключение для подсвечников, подобно тому, как
всякий раз, когда
речь заходила о
какой-нибудь церкви, —
будь то Шартрский, или Реймсский, или Амьенский
собор, или Бальбекская
церковь, он неизбежно спешил
признать замечательными органный
корпус, кафедру и отделку сидений. — «Что касается сада, то о нем не будем и
говорить, — сказала г-жа де Камбремер. — Это просто
разгром. Эти аллеи, которые все съезжают
вбок». Я воспользовался тем, что г-жа Вердюрен велела
подавать кофе, и вышел, чтобы
пробежать глазами
письмо, которое передала мне г-жа де Камбремер и в котором ее
мать приглашала меня
обедать. С помощью капельки чернил
почерк отображал
индивидуальность, которую
отныне я узнал бы и
среди целой толпы, причем не
было бы уже надобности прибегать к гипотезе о каких-то особых перьях, подобно тому, как редкие и таинственным способом приготовляемые краски
вовсе не необходимы художнику для
того, чтобы он мог
выразить своеобразие своего взгляда на мир. Даже
паралитик, после удара страдающий аграфией и
вынужденный смотреть на буквы только как на
рисунок, но не умеющий их прочесть, понял бы, что г-жа де Камбремер принадлежала к старинному роду, где восторженная преданность литературе и искусству
немного поступилась в пользу аристократических традиций. Он даже угадал бы, в какие годы
маркиза одновременно научилась
играть Шопена и
писать. То была
эпоха, когда благовоспитанные
люди соблюдали правила любезности и так называемое
правило трех прилагательных. Г-жа де Камбремер сочетала оба эти правила. Одного похвального эпитета ей
было мало, вослед ему (после маленького
тире) она ставила
другой, потом (после второго
тире) —
третий. Но ее особенностью
было то, что,
вопреки общественной и литературной цели, которые она
себе ставила,
последовательность трех прилагательных в письмах г-жи Камбремер приобретала
характер не нарастания, а диминуэндо.[9] Г-жа де Камбремер в этом первом письме сообщала мне, что она виделась с Сен-Лу и еще
более, чем когда бы то ни
было, оценила его достоинства, «исключительные, редкие, немалые», и что он
должен снова к ним
приехать с одним из своих друзей (именно тем,
который влюблен был в невестку), и что если я пожелаю
приехать вместе с ними или без них
отобедать в Фетерне, она
будет «счастлива — рада — довольна».
Быть может потому, что
желание быть любезной не подкреплялось у нее богатством воображения и разнообразием словаря, эта
дама и стремилась
ставить три восклицательных знака, будучи в силах
дать во втором и в третьем эпитете только приглушенное эхо первого. Стоило бы
появиться четвертому прилагательному, — и от первоначальной любезности не осталось бы и следа. Наконец, в результате своего рода утонченной простоты,
наверно, производившей немалое
впечатление в кругу семьи и даже
среди знакомых, г-жа де Камбремер усвоила привычку заменять
слово «
искренний», которое в конце концов могло бы
показаться лживым,
словом «
чистосердечный», и чтобы лучше
показать, что
речь действительно идет о чем-то искреннем, она нарушала обычную
связь, при которой
слово «
чистосердечный» стояло бы
перед существительным, и водружала его за ним. Письма ее кончались так: «Примите уверения в моей дружбе,
вполне чистосердечной. — Примите уверения в моей симпатии,
вполне чистосердечной». К несчастью, это до
такой степени превратилось в формулу, что аффектированная прямота маркизы в еще большей мере производила
впечатление обманчивой вежливости, чем старинные формулы, о смысле которых мы больше и не думаем.
Читать мне, впрочем, мешал
смутный гул голосов, заглушаемый
более высоким голосом г-на де Шарлюса,
который не оставил свою тему и говорил г-ну де Камбремеру: «Желая
уступить мне
место, вы заставили меня
вспомнить о том господине, что прислал мне
сегодня утром письмо, которое адресовал «Его высочеству барону де Шарлюсу» и которое начиналось
словом: Monseigneur». — «В самом деле ваш
корреспондент немножко преувеличил», — ответил г-н де Камбремер, отдавая скромную
дань смеху. Г-н де Шарлюс вызвал
этот смех, — он его не разделил. «Но в сущности,
дорогой мой, — сказал он, — вы заметьте, что в геральдическом смысле он прав, я не придаю этому личного характера, как вы можете
себе представить. Я говорю об этом так, как если бы
речь шла о другом человеке. Но что поделаешь,
история есть история, мы тут бессильны, и не в нашей власти
менять ее. Не буду приводить в
пример императора Вильгельма,
который в Киле не переставал
величать меня: «Monseigneur». Как мне приходилось
слышать, он называет так всех французских герцогов, что неправильно и что,
быть может, просто является знаком чуткого внимания, которое,
через наши головы, относится к Франции». — «Чуткого или
более или
менее искреннего», — сказал г-н де Камбремер. — «О, я не разделяю вашего мнения. Заметьте, что
монарх,
стоящий столь низко, как
этот Гогенцоллерн, к тому же
протестант, да еще лишивший моего кузена, короля ганноверского, его владений, не
может мне
нравиться как
личность, — прибавил г-н де Шарлюс, которому Ганновер как будто был ближе к сердцу, чем Эльзас-Лотарингия. — Но побуждения, которые заставляют императора
склоняться в нашу сторону, я считаю глубоко искренними. Дураки вам скажут, что это
театральный император. А он, напротив, удивительно умен. В живописи он не
знаток и вынудил господина Чуди
изъять Эльстиров из национальных музеев. Но ведь Людовик Четырнадцатый не любил голландских мастеров,
тоже имел
пристрастие к помпе, а в общем был великим королем. А Вильгельм
Второй,
кроме того, так укрепил свою страну в отношении военном и морском, как Людовику Четырнадцатому это не удалось бы
сделать, и я надеюсь, его
власть никогда не столкнется с теми превратностями судьбы, что под
конец омрачили
жизнь того, кого обыкновенно называют «
Король-
Солнце».
Республика совершает, по-моему, большую ошибку, отвергая любезности Гогенцоллерна или по капелькам рассчитываясь с ним. Он сам прекрасно отдает
себе в этом отчет и говорит с присущей ему меткостью: «То,
чего я хочу, — это
рукопожатие, а не расшаркивание». Как
человек — он подл; своих лучших друзей он бросил, предал, отрекся от них при обстоятельствах, в которых его молчание
было настолько же презренно,
насколько благородно
было молчание этих людей, — продолжал г-н де Шарлюс,
который, как
всегда, поддаваясь своей слабости, уже заводил
речь о деле Эйленбурга и вспоминал слова, сказанные ему кем-то из обвиняемых — одним из самых высокопоставленных: «Не
потому ли, что
император верил в нашу
порядочность, он и осмелился
допустить подобный процесс? Но, впрочем, он не ошибся, рассчитывая на нашу сдержанность. Мы и на эшафоте продолжали бы
молчать». — Однако все это не имеет
ничего общего с тем, что я хотел
сказать, а именно, что в Германии нас, медиатизированных принцев, называют «Durchlaucht», a во Франции наше
положение как высочеств
было признано публично.
Сен-Симон утверждает, что мы не по праву заняли это
положение, в чем он абсолютно ошибается.
Основание, которое он приводит, а именно, что Людовик Четырнадцатый запретил нам называть его христианнейшим королем и велел
именовать его просто королем, доказывает только, что мы ему подчинялись, но отнюдь не то, что мы не имели права на
титул принца.
Иначе в нем пришлось бы
отказать и герцогу Лотарингскому и еще стольким другим. Впрочем, некоторые из наших титулов связаны с Лотарингским домом
благодаря Терезе д’Эпинуа, моей прабабке, которая была дочерью владетеля Коммерси». Заметив, что Морель слушает его, г-н де Шарлюс подробнее развил мотивы своих притязаний. «Я указывал моему брату, что сведения о нашем роде должны были бы
помещаться не в третьей части Готского альманаха, а во
второй, если уж не в первой, — сказал он, не отдавая
себе отчета в том, что Морель и не знает, что такое
Готский альманах. — Но это его и касается, он мой
глава, и раз он считает, что все в порядке, и допускает такую
вещь, мне остается только закрывать глаза». — «
Господин Бришо
очень меня заинтересовал», — сказал я направлявшейся ко мне г-же Вердюрен, кладя в
карман письмо г-жи де Камбремер. — «Это
образованный и
славный человек, — холодно ответила она мне. — Ему явно недостает оригинальности и вкуса, у него жуткая
память.