Я всегда говорил, — и проверил это на опыте, — что самым действительным снотворным средством является сон. После того как мы спим глубоким сном в продолжение двух часов, сражаемся со множеством великанов и на веки вечные завязываем многочисленные дружеские связи, бывает гораздо труднее проснуться, чем после приема нескольких граммов веронала. Так, рассуждая о том и о другом, я был очень удивлен, когда узнал у норвежского философа, который заимствовал это у г-на Бутру, «своего знаменитого коллеги — простите, своего собрата» — то, что г-н Бергсон думал по поводу своеобразных нарушений памяти, вызванных снотворными средствами. «Само собой очевидно, — сказал будто бы г-н Бергсон г-ну Бутру, если верить норвежскому философу, — что если время от времени, умеренными дозами, принимать снотворные лекарства, то они перестают действовать на эту крепкую память нашей повседневной жизни, столь прочно гнездящуюся в нас. Но есть другие виды памяти, более возвышенные, однако менее стойкие. Один из моих коллег читает курс древней истории. Он рассказывал мне, что если накануне он принимает порошок от бессонницы, то с трудом вспоминает во время лекций необходимые ему греческие цитаты. Доктор, прописавший эти порошки, уверял его, что они не должны были влиять на память. «Это, может быть, потому, что вам не приходится прибегать к греческим цитатам», — ответил ему историк не без насмешливой гордости».
Не знаю, насколько точен этот разговор между г-ном Бергсоном и г-ном Бутру. Норвежский философ, будучи сам столь проникновенным и точным, столь жадно-внимательным, мог неправильно понять. Лично мне мой опыт дал противоположные результаты. Мгновения утраты памяти, наступающие на другой день после приема некоторых наркотических средств, имеют только частичное, однако волнующее сходство с тем забвением, которое царит в продолжение целой ночи естественного и глубокого сна. Однако и в том и в другом случае я забываю не один из стихов Бодлера, который скорее утомляет меня, «как гусли», или одно из понятий любого из процитированных философов, а самую реальность существования обыденных вещей, окружающих меня — в то время как я сплю — и невосприятие которых приводит меня в состояние безумия; и если я бодрствую и только что проснулся после искусственного сна, я забываю не систему Порфирия или Плотина, о чем я могу рассуждать так же хорошо, как и в любой другой день, а ответ, который я обещал дать на приглашение и на месте воспоминания о котором образуется пустота. Возвышенная идея осталась на своем месте; а снотворное лекарство уничтожило возможность ориентироваться среди обыденных мелочей, во всем том, что требует деятельной способности, спохватиться вовремя, поймать на лету то или другое воспоминание из повседневной жизни. Что бы ни говорили о продолжении жизни после разрушения мозга, я замечаю, что каждому изменению состояния мозга соответствует частичная смерть. Мы сохраняем все наши воспоминания, если не самую способность вызывать их в памяти, — говорит по Бергсону великий норвежский философ, язык которого я не заимствую, чтобы не замешкаться еще более. Итак — если не самую способность вызывать их в памяти. Но тогда — что же это за воспоминание, если нельзя вызвать его в памяти? Или пойдем еще дальше. Мы не можем оживить в памяти свои воспоминания за последние тридцать лет, но они омывают нас вокруг; тогда зачем останавливаться на тридцати годах, почему не продолжить эту предыдущую жизнь еще далеко за пределы нашего рождения? Поскольку мне уже незнаком ряд воспоминаний, оставшихся позади меня, поскольку они скрыты от меня и я не обладаю способностью призвать их к себе, кто может мне сказать, что в этой «массе», неведомой для меня, не будет и таких воспоминаний, которые выходят далеко за пределы моей человеческой жизни? Если внутри меня и вокруг меня может быть столько воспоминаний, о которых я не помню, то эта забывчивость (по крайней мере, забвение фактов, потому что я не обладаю способностью что-либо различить) может относиться к жизни, которую я прожил в теле другого человека, даже на другой планете. Одинаковое забвение стирает все. Но что значит тогда это бессмертие души, реальность которого утверждал норвежский философ? То существо, которым я буду после смерти, не имеет более причин помнить о том человеке, в образе которого я существую со дня моего рождения, так же как этот последний не помнит, чем я был до него.
Слуга вошел. Я не сказал ему, что звонил много раз, ибо я отдавал себе отчет в том, что мне приснилось, будто я звонил. Тем не менее я ощущал страх при мысли, что у этого сна была отчетливая ясность сознания. Не была ли присуща и сознанию в свою очередь вся нереальность сна?
Зато я спросил его, кто звонил столько раз этой ночью. Он сказал мне на это: никто, и мог настаивать на этом, так как иначе доска с электрическими звонками отметила бы это. Но ведь я же слышал звонки, повторявшиеся почти с бешеной силой, которые продолжали звучать еще у меня в ушах и должны были остаться для меня ощутимыми в течение нескольких дней. Впрочем, редко бывает, чтобы сон перебрасывал в нашу сознательную жизнь воспоминания, обычно угасающие одновременно с ним. Можно пересчитать эти аэролиты. Если это какая-либо мысль, созданная во сне, она распадается очень быстро на мелкие, едва уловимые частицы. Но в данном случае сон произвел звуки. Более материальные и простые, они и продолжались дольше. Я был поражен тем относительно ранним часом, что назвал мне слуга. Тем не менее я чувствовал себя отдохнувшим. Только легкая дремота отличается большой продолжительностью, так как, являясь посредствующим звеном между бодрствованием и сном, сохраняя о первом слегка неясное, но непрерывное представление, она требует гораздо больше времени, чтобы восстановить нас, чем глубокий сон, который может быть кратким. Я чувствовал себя хорошо по другой причине. Если достаточно бывает вспомнить о том, что устал, чтобы тяжко ощутить эту усталость, то сказать себе: «Я отдохнул» — достаточно, чтобы создать чувство отдохновения. А снилось мне, что г-ну де Шарлюсу было сто десять лет и будто он дал две пощечины собственной матери. О г-же Вердюрен — что она купила букетик фиалок за пять миллиардов; я был поэтому уверен, что проспал глубоким сном, ибо мне приснились в искаженном виде мои впечатления от предыдущего дня и все возможные комбинации действительной жизни; этого было достаточно, чтобы я почувствовал себя вполне отдохнувшим.
***
Я бы очень удивил свою мать, которая не могла понять, отчего г-н де Шарлюс зачастил к Вердюренам, если бы я рассказал ей (это было как раз в тот день, когда был заказан ток для Альбертины, без ее ведома, с намерением поразить ее), с кем г-н де Шарлюс обедал в одном из салонов Гранд-отеля в Бальбеке. Приглашенным был не кто иной, как выездной лакей одной из кузин де Камбремер. Этот выездной лакей был весьма элегантно одет; и когда он проходил по холлу вместе с бароном, то он «представлял собой светского человека» в глазах туристов, как сказал бы Сен-Лу. Даже юные посыльные, «левиты», толпой спускавшиеся по ступеням храма в этот миг, ибо наступил час смены, не обратили внимания на двух вновь пришедших, из которых один, а именно г-н де Шарлюс, опустив глаза, старался показать им, что он очень мало интересуется ими. Казалось, что он лишь пробирается среди них. «Так процветай же, надежда благословенного народа», — молвил он, вспомнив стихи Расина, что приводятся совсем в другом смысле. «Что угодно?» — спросил выездной лакей, мало знакомый с классиками. Г-н де Шарлюс не ответил ему, испытывая некоторую гордость, что может пренебречь вопросами, и продолжал шагать вперед, будто не существовало других клиентов в отеле и будто он один существовал на свете, — он, барон де Шарлюс. Но, продолжая произносить слова Иосаветы: «Придите, придите, дщери мои», — он внезапно ощутил отвращение и не присовокупил, как она, что необходимо позвать их, ибо это юное поколение еще не достигло возраста, когда окончательно определяется тот пол, который нравился г-ну де Шарлюсу. К тому же, написав выездному лакею г-жи де Шевреньи, не сомневаясь в его покорности, он питал надежду, что он окажется более мужественным. Рассматривая его теперь, он нашел его более женственным, чем он желал. Он сказал ему, что предполагал иметь дело с кем-то другим, так как он знал с виду другого выездного лакея г-жи де Шевреньи, которого он действительно приметил на экипаже. Это был мужиковатый парень, полная противоположность этому лакею, который, наоборот, расценивал свою жеманную грацию как известное преимущество и, ничуть не сомневаясь в том, что именно его качества светского человека пленили г-на де Шарлюса, сперва не понял, о ком говорил барон. «Но у меня нет никакого приятеля, кроме одного, на которого вы не могли позариться, — он отвратителен, это грубый крестьянский парень». И одна мысль, что может быть барон видел этого деревенского олуха, задела его самолюбие. Барон догадался об этом и сказал, продолжая допрос: «Но я не давал зарока знакомиться только с прислугой госпожи де Шевреньи. Не могли бы вы здесь или в Париже, раз вы скоро уезжаете, познакомить меня с вашими товарищами из того или другого дома?» — «О, нет! — ответил выездной лакей. — Я не вожусь ни с кем из моего сословия. Я обращаюсь к ним только по делу. Но у меня есть один человек, очень подходящий, с которым я мог бы вас познакомить». — «Кто же это?» — спросил барон. — «Принц Германтский». Г-н де Шарлюс ощутил досаду, когда ему предложили мужчину лишь этого возраста, да он и не нуждался в рекомендации выездного лакея для него. Поэтому он отклонил его предложение сухим тоном и, не обращая внимания на светские претензии лакея, вновь принялся объяснять ему, что именно он хочет, в каком роде, какого типа, будь то жокей и т. п. Опасаясь, как бы их