Содом и Гоморра
голубой воде. Чтобы
сократить путь, выехав из Маркувиля, мы сворачивали на перекресток, где была
ферма.
Иногда Альбертина останавливала
здесь машину и, желая
утолить жажду не выходя из автомобиля, просила меня
сходить за кальвадосом или сидром,
который, как уверяли нас,
совсем не пенился и тем не
менее обливал нас с ног до головы. Мы теснее прижимались
друг к другу.
Люди с фермы едва могли
рассмотреть Альбертину в глубине закрытого автомобиля, я отдавал им обратно бутылки; мы уезжали, словно продолжая нашу
жизнь вдвоем,
жизнь любовников, которую они воображали у нас, в которой эта
остановка, чтобы
утолить жажду, была едва приметным мгновением;
предположение, казавшееся еще
менее неправдоподобным, если бы нас увидели после
того, как Альбертина выпивала целую бутылку сидра;
тогда и в самом деле она будто не могла долее
переносить никакого промежутка
между нами, что обычно нисколько не мешало ей; ее ноги в полотняной юбке прижимались к моим ногам, она подставляла к моим щекам свои
разом бледневшие, пылавшие щеки, с красными пятнами на скулах, с каким-то страстным и поблекшим видом, как у девушек из предместья. В эти минуты,
почти так же быстро, как менялось ее
лицо, она меняла
свой обычный голос, разговаривая уже иным, хриплым, наглым,
почти распутным голосом. Наступал
вечер. Как приятно
было ощущать ее вблизи
себя, с этим шарфом и током, вспоминая, что именно так, бок о бок, обычно встречаются влюбленные.
Быть может, я и ощущал
любовь к Альбертине, но не смел
обнаружить этого
перед ней,
хотя любовь существовала во мне как некая
истина, не имеющая настоящей ценности, не будучи еще проверена на опыте; и она казалась мне недосягаемой, стоящей вне плоскости моей жизни.
Зато ревность вынуждала меня
состоять неотлучно при Альбертине,
хотя я знал, что
исцелиться от нее я могу, лишь
навсегда расставшись с Альбертиной. Мне приходилось
иногда испытывать
ревность в ее присутствии, но
тогда я старался
устранить раз
навсегда то
обстоятельство, что вызывало ее во мне. Так и
было, когда как-то в прекрасную погоду мы поехали
завтракать в Ривбель. Широкие стеклянные двери столовой в этом холле б виде коридора, предназначенного для чаепития, были распахнуты и находились на одном уровне с залитыми солнцем лужайками,
часть которых, казалось, составлял
обширный и
светлый ресторан.
Лакей, с румяным лицом, с черной шевелюрой, извивавшейся как пламя, летал по этой обширной площади не так быстро, как
бывало, ибо он уже не был рассыльным, а стал официантом; тем не
менее,
благодаря своей природной живости, он мелькал то
вдали, в столовой, то вблизи, на открытом воздухе, подавая клиентам, пожелавшим
завтракать в саду, появляясь то там, то
здесь, как ряд последовательных скульптурных изображений юного бегущего бога, из которых одни оказывались внутри помещения,
очень ярко освещенного, переходившего в зеленые газоны, другие же —
среди листвы, под ослепительными лучами на открытом воздухе. На
мгновение он оказался
подле нас. Альбертина стала рассеянно
отвечать на мои слова. Она смотрела на него расширенными глазами. В
течение нескольких минут я чувствовал, что
можно находиться подле любимой и не
быть с ней. Как будто они очутились
наедине таинственным образом, храня молчание
из-за моего присутствия, и это могло
быть продолжением или прежних встреч, неизвестных мне, или единственного взгляда, брошенного им на нее, — я же был
здесь третьим лицом, лишним, от которого прячутся. Даже после
того, как его резко окликнул
хозяин и он удалился, Альбертина, продолжая
завтракать, все еще воспринимала
ресторан и сад лишь как ярко освещенную тропу, где там и сям,
среди различных декораций, появлялся бегущий
черноволосый бог. Был
момент, когда я задал
себе вопрос, не бросит ли она меня одного за столом, чтобы последовать за ним. Но со следующего дня я начал
совсем забывать это тяжелое
впечатление,
потому что решил
никогда больше не
ездить в Ривбель и заставил
пообещать Альбертину, уверявшую меня, что она попала
туда впервые, больше
никогда туда не
ездить. И я отрицал
перед ней, что
проворный лакей не спускал с нее
глаз,
дабы она не подумала, будто
из-за моего общества лишилась развлечения. Мне случалось еще
бывать в Ривбеле, но
всегда в одиночестве,
пить очень много, что я и раньше проделывал там. Допивая
последний бокал, я разглядывал раскрашенную розетку на белой стене, переносил на нее все то
удовольствие, что я испытывал
тогда. Она единственная продолжала для меня
существовать, — то я устремлялся к ней, то касался ее, то она ускользала от моего блуждающего взгляда, и я думал о будущем с полным безразличием, довольствуясь моей розеткой, как
бабочка, кружащая
подле сидящего на месте мотылька, с которым угаснет ее
жизнь в миг последнего сладострастия. Для разлуки с женщиной, не успевшей
причинить мне острого страдания,
момент был выбран исключительно удачно, ибо я не ждал от нее исцеления, которое обычно бывает во власти виновников этих мук. Самые наши прогулки несли мне успокоение, однако
сейчас я рассматривал их как
канун будущего, и
хотя стремился к нему, но тем не
менее полагал, что оно
вряд ли
будет отличаться от прошедшего;
прелесть прогулок заключалась для меня в том, что я отрывал их от тех мест, где до сих пор Альбертина проводила
время без меня, со своей теткой или с подругами. Подлинная
радость не была источником этой прелести, она исходила лишь от устранения беспокойства и все же была достаточно сильна. Несколько дней
спустя, едва лишь я представил
себе снова ту ферму, где мы пили
сидр, или просто те несколько шагов, что мы прошли по Сен-Марс-ле-Ветю, едва лишь я вспомнил, как
рядом со мной шла Альбертина в своем токе, — как
ощущение ее присутствия внезапно придало такое
значение безразличному воспоминанию о новой церкви, что миг, когда залитый солнцем
фасад самопроизвольно всплыл в моей памяти, был подобен большому успокоительному компрессу, окутавшему мое
сердце. Я завозил Альбертину в Парвиль, но
вечером заезжал за ней, и мы отправлялись
полежать в темноте на берегу моря. Разумеется, я не ежедневно виделся с нею, но я мог бы
сказать себе: «Если бы ей пришлось рассказывать о своем времяпровождении, о своей жизни, то я бы занял там самое большое
место»; мы проводили
вместе долгие
часы подряд, наполнявшие мои дни таким сладостным упоением, что даже, когда в Парвиле она спрыгивала с машины, которую я
снова присылал за ней
через час, я уже не чувствовал
себя одиноким в автомобиле, словно, уходя, она оставляла там цветы. Я мог
обойтись без нее и не
видеться с нею
каждый день; я расставался с ней
счастливый, чувствовал, что успокаивающее
действие этого счастья могло продлиться на
много дней
подряд. Но тут я слышал, как Альбертина, прощаясь со мной, говорила тетке или подруге: «Значит, завтра, в
восемь с половиной. Не
надо запаздывать, они будут готовы в
четверть девятого».
Разговор любимой женщины подобен почве, скрывающей под собой подземные и опасные воды; ежеминутно чувствуется за ее словами
присутствие, леденящий
холод незримых вод; коварно просачиваясь там и сям, они таятся в глубине. Как только я слышал эту фразу Альбертины, мое
спокойствие разбивалось
вдребезги. Мне хотелось
просить у нее свидания
назавтра утром, чтобы помешать ей
пойти на эту таинственную встречу, назначенную в
восемь с половиной, о чем они говорили при мне только намеками.
Вначале она, вероятно, повиновалась бы мне, с некоторым сожалением отказываясь от своих планов;
затем догадалась бы о моей перманентной потребности разрушать их; от меня начали бы все скрывать. К тому же
вполне вероятно, что эти празднества, в которых я не участвовал, представляли сами по
себе очень мало интереса, и,
быть может, из опасения, что та или другая гостья покажется мне вульгарной или скучной, меня и не приглашали. К несчастью,
этот образ жизни, так тесно переплетенный с жизнью Альбертины, оказывал
действие не только на меня; мне это давало успокоение, а матери моей причиняло беспокойства, признавшись в которых, она разрушила мой
покой. Когда я вернулся
домой довольный, решившись не
сегодня-завтра
покончить с этим существованием,
положить предел которому, как я полагал, зависело исключительно от моей воли, моя
мать сказала мне, услышав, как я даю
распоряжение шоферу
съездить за Альбертиной: «Как ты тратишь
деньги!» (Франсуаза на своем простом образном языке говорила
гораздо более внушительно: «
Деньги текут».) «Постарайся же, — продолжала
мама, — не уподобляться Шарлю де Севинье, о котором его
мать говорила: «Его
ладонь — это
горнило, где плавится
серебро». И,
кроме того, мне кажется, что ты уже
слишком много выезжаешь с Альбертиной. Уверяю тебя, что это уже лишнее, для нее это даже неудобно. Я была в восторге, что это тебя развлекает, я не прошу тебя
перестать видеться с ней, но
нельзя же, чтобы вас постоянно встречали
вместе». Моя
жизнь с Альбертиной, лишенная острых наслаждений — по крайней мере, воспринятых таковыми до сих пор, —
жизнь, которую я собирался
изменить со дня на
день, выбрав для этого час умиротворения, — в одно
мгновение сделалась для меня необходимой еще на некоторое
время, едва лишь оказалась под угрозой при этих словах мамы. Я сказал маме, что ее слова отдалили, пожалуй, на два месяца то решение, которого они требовали и которое
было бы принято без них в конце этой недели.
Мама рассмеялась (чтобы не огорчать меня) при виде действия, мгновенно произведенного ее советами, и пообещала больше не упоминать мне об этом,
дабы не помешать новому возникновению моего доброго намерения. Но со дня смерти моей бабушки,
каждый раз, когда
мама начинала
смеяться,
этот смех внезапно обрывался и переходил в какое-то страдальческое
выражение чувства,
почти рыдание, — то ли это
было раскаянием
оттого, что
можно было забыться на
мгновение, то ли внезапным обострением горя, наступавшим вслед за мимолетным отвлечением. Я почувствовал, что к страданию, причиняемому моей матери воспоминанием о бабушке, засевшим в ней как навязчивая
идея, теперь прибавилось еще новое
огорчение, имеющее
отношение ко мне, к тому, что
мама боялась последствий моей близости с Альбертиной; близости, которой она не смела воспрепятствовать
вследствие того, что я сказал ей. Но, видимо, я не убедил ее в том, что я не обманывался. Она еще помнила, сколько лет
подряд и
бабушка и она не говорили со мной о работе, об ином,
более гигиеническом образе жизни,
который я не мог, по собственному утверждению,
начать только
из-за волнения, вызываемого их увещаниями, и