Содом и Гоморра
к которому я так и не приступил, несмотря на их молчаливую покорность. После обеда
автомобиль привозил Альбертину; еще
было светло;
было уже не так жарко, но после знойного дня мы оба продолжали
мечтать о
какой-то неизведанной прохладе; и вот
перед нашими воспаленными глазами предстал
узкий месяц (
такой же, как в тот
вечер, когда я был у принцессы Германтской, куда Альбертина позвонила мне по телефону), —
сначала как тонкая и прозрачная полоска кожуры,
затем как сочная
четверть какого-то плода,
который стал
разрезать в небе
невидимый нож.
Иногда я сам заезжал за моей подругой,
тогда она должна была
ожидать меня уже
немного позднее под сводами рынка в Менвиле. В первые мгновенья я не различал ее; я уже приходил в
беспокойство оттого, что она не пришла, не так поняла меня. И тут я видел, как она, в белой блузе с синим горошком, вскакивала
рядом со мной в машину легким прыжком,
более похожим на
движение молодого зверька, чем девушки. И как
щенок, она
тотчас принималась без конца
ласкаться ко мне. Когда наступала полная
ночь и, как говорил мне
управляющий отеля,
небо было изборождено звездами, если мы не шли
гулять в лес с бутылкой шампанского, то, не обращая внимания на гуляющих, еще расхаживающих по слабо освещенному молу, но едва ли в состоянии что-
либо различить в двух шагах от
себя на темном песке, мы ложились у подножья дюн; я прижимал к
себе под одеялом то самое
тело, в гибких движениях которого таилась женская
грация, приобретенная на
море и в спорте, —
грация молодых девушек, которых я
впервые увидел проходившими на фоне морских волн,
близ самого моря, недвижного, разрезанного
надвое трепетным лучом; и мы слушали без устали и с одинаковым удовольствием, как оно то останавливало свое
дыхание,
надолго прерывая его, так что
прилив казался оконченным, то
снова разливало у самых наших ног
ожидаемый и
запоздалый рокот. Кончалось тем, что я отвозил Альбертину в Парвиль. Подъезжая к ее дому, мы должны были
прерывать наши объятия, из страха, чтобы нас не увидели; не испытывая еще желания
лечь спать, она возвращалась со мной в Бальбек,
откуда я в
последний раз отвозил ее в Парвиль; шоферы тех первых времен автомобиля были людьми, ложившимися
спать как угодно
поздно. И действительно, я возвращался в Бальбек с первой утренней росой, на
этот раз в одиночестве, но еще
весь во власти присутствия моей возлюбленной,
насыщенный таким запасом поцелуев, что еще долго продолжал
черпать из него. У
себя на столе я находил телеграмму или открытку. Это была
снова Альбертина! Она написала их в Кеттольме, пока я
один уезжал в автомобиле, желая
сказать мне, что она помнит обо мне. Я ложился в
постель, перечитывая их. Тут я различал над шторами полосу дневного света и говорил
себе, что мы в самом деле любим
друг друга, раз мы целовались всю
ночь напролет. На другое
утро, встречаясь с Альбертиной на молу, я так боялся, что она окажется
занятой в
этот день и не сможет
дать мне согласия на мою просьбу
отправиться вместе гулять, что медлил с этой просьбой, как только мог. Я испытывал особенное
беспокойство,
потому что вид у нее был
холодный и
озабоченный; мимо проходили ее знакомые;
должно быть она уже составила планы на
этот день,
откуда я был исключен. Я смотрел на нее, смотрел на красивое
тело, розовое
лицо Альбертины, возносившее
передо мной тайну своих намерений, неведомое решение, долженствующее
составить счастье или
несчастье моего дня. Это
было особое душевное
состояние, грядущее моей жизни, принимавшее
передо мной
аллегорический и
роковой образ молодой девушки. И когда наконец я решался и с
наиболее безразличным видом,
который только мне удавался, спрашивал ее: «Поедем ли мы с вами
кататься и
сейчас и
вечером?» — а она отвечала мне: «С
большой охотой», —
тогда внезапное превращение моего длительного беспокойства в сладостное успокоение на этом розовом лице делало для меня еще
более драгоценными эти черты, которым я непрерывно был обязан чувством довольства, покоя, наступающим лишь после разразившейся грозы. Я повторял про
себя: «Как она мила, какое очаровательное
существо!» — с чувством экзальтации,
менее плодотворным, чем то, которое возникает при опьянении,
немного более глубоким, чем от дружбы, но
гораздо выше
того, что дает светская
жизнь. Мы не брали автомобиля только по тем дням, когда Вердюрены давали
обед или когда Альбертина бывала занята и не могла
ехать со мной, а я пользовался этим, чтобы
предупредить желающих
посетить меня, что я остаюсь в Бальбеке. Я давал
разрешение Сен-Лу приезжать ко мне по этим дням, но только по этим дням.
Однажды, когда он приехал без предупреждения, я предпочел
отказаться от свидания с Альбертиной, чем
рисковать на их встречу,
дабы не
нарушать того состояния счастливого покоя, в котором я пребывал с некоторых пор, и не возобновлять своей ревности. И я успокоился лишь после
того, как Сен-Лу уехал.
Поэтому он добросовестно воздерживался,
хотя и с сожалением, от приезда в Бальбек без моего приглашения.
Бывало, думая с
такой завистью о тех часах, что г-жа де Германт с ним проводила, я так ценил мои встречи с ним!
Люди непрестанно меняют свое
место в отношении нас. В неощутимом, но извечном ходе вселенной нам кажется, что они остаются неподвижными в миг своего появления
перед нами,
слишком кратковременного, чтобы стало заметным влекущее их за собой
движение. Но стоит нам только порыться в своей памяти, чтобы
выбрать два их изображения, относящихся к разным моментам, но достаточно близких
между собой, чтобы не успело
произойти перемены в них самих, по крайней мере значительной, и
различие между обоями изображениями
будет мерилом
того сдвига,
который произошел у них в отношении нас. Сен-Лу безумно расстроил меня, заговорив о Вердюренах, я испугался, что он попросит меня
представить его, этого
было бы достаточно, чтобы
отравить все мое
удовольствие, когда я бывал там с Альбертиной,
вследствие ревности, которую я не мог бы
подавить в
себе. По счастью Робер, наоборот, признался мне, что больше всего ему не хотелось знакомства с ними. «Да, — сказал он, — я нахожу, что подобная клерикальная
среда ужасно раздражает».
Сперва я не понял эпитета «клерикальный», отнесенного к Вердюренам, но
окончание фразы Сен-Лу пояснило мне его
мысль, его уступки модному языку, нередко поражающие нас, когда его усваивают умные
люди. «Ведь это
среда, — сказал он мне, — куда призывают нас составлять особую касту,
свой монастырь со своим уставом. Ты не можешь
отрицать, что это особого рода
секта; необычайная угодливость
перед людьми, которые принадлежат к ним, и неимоверное
презрение к тем, кто к ним не принадлежит.
Здесь вопрос Гамлета не в том, чтобы
быть или не
быть, но
быть с ними или не
быть с ними. Ты с ними, мой
дядя Шарлюс
тоже с ними. Что же
делать, я
никогда не любил этого, это не моя
вина».
Само собой разумеется, что правила, поставленного мной перед Сен-Лу, являться ко мне лишь по моему зову, я придерживался так же строго в отношении всех остальных, с которыми мало-помалу завел дружбу в Ла-Распельер, в Фетерне, в Монсюрване и в других местах; и когда я наблюдал из отеля дым от трехчасового поезда, оставлявший в расщелинах береговых скал Парвиля густые клубы, долго цеплявшиеся по склонам зеленых откосов, у меня не было никаких сомнений насчет гостя, спешившего ко мне на чай, и которого пока, как некоего бога, скрывало от меня это облако. Я должен сознаться, что этим гостем, являвшимся ко мне с моего предварительного разрешения, никогда не был Саньет, и впоследствии я часто упрекал себя в этом. Но благодаря тому, что Саньет сознавал, что он нагоняет скуку (еще более своим визитом, чем своими россказнями), получалось так, что хотя он и был более образованным, более умным и более добрым, чем многие другие, казалось невозможным, не говоря уже об удовольствии, испытывать с ним что-либо иное, кроме невыносимой скуки, портившей вам целый день. Весьма вероятно, если бы Саньет откровенно признался, что он опасается нагнать скуку, перестали бы бояться его визитов. Скука — это еще одно из наименьших зол, что нам приходится переносить, его скука существовала, быть может, лишь в воображении других или была присвоена ему путем какого-то внушения с их стороны, одолевшего его приятную скромность. Но он так тщательно скрывал, что его никуда не приглашали, что он не осмеливался навязаться сам. Конечно, он был вправе не уподобляться людям, которые с явным удовольствием раскланиваются направо и налево в общественных местах и, давно не встречаясь с вами и обнаружив вас в ложе в блестящем обществе, незнакомом им, бросают вам приветствие вскользь, но при этом очень громко, извиняясь перед вами за то удовольствие, то волнение, что охватывает их при виде вас, удостоверившись, что вы снова окунулись в светскую жизнь, что у вас хороший вид и т. д. В противоположность им, Саньет был излишне робок. У г-жи Вердюрен или в местном трамвайчике он мог бы сказать мне, что ему доставило бы огромное удовольствие навестить меня в Бальбеке, если бы он не боялся мне помешать. Такое предложение ничуть не испугало бы меня. Наоборот, он ничего не предлагал, а с исказившимся лицом и с взглядом, непроницаемым, словно из эмали, в состав которого, однако, входила вместе с трепетным желанием видеть вас, — если не представлялось никого более интересного для него, — и его воля не обнаружить этого желания, он говорил мне с развязным видом: «Вы не знаете, будете ли вы свободны эти дни, потому что я, наверно, буду в Бальбеке. Но это ничего не значит, я ведь спросил это случайно». Этот вид никого не обманывал, и знаки обратного значения, при помощи которых мы выражаем свои чувства их противоположностью, так легко читаются, что удивляешься, как это еще до сих пор люди говорят, например: «У меня такая масса приглашений, что и не знаю, куда мне удариться», желая скрыть, что они не получили приглашения. Более того, этот развязный вид, вероятно из-за разнородных элементов, составлявших его, производил на вас действие, вряд ли могущее быть вызванным боязнью скуки или откровенным признанием в желании видеть вас, то есть нечто вроде неловкости, отвращения, что в плоскости социальных отношений обычной вежливости является эквивалентом скрытого предложения свидания, с которым обращается