Скачать:TXTPDF
Содом и Гоморра
далеко превосходящими самую виртуозность исполнителя. Однажды, когда я высказал ему свое желание приняться за работу, он мне сказал: «Трудитесь, будьте знаменитым». — «Чье это?» — спросил я его. — «Это Фонтан сказал Шатобриану». Кроме того он знал любовную переписку Наполеона. Ладно, подумал я, он начитан. Но эта фраза, не знаю откуда вычитанная им, была, наверно, единственной известной ему из всей старой и новой литературы, ибо он твердил ее мне каждый вечер. Другая фраза, которую он твердил мне еще чаще, дабы воспрепятствовать мне что-либо рассказывать о нем, была следующая, по его мнению литературного происхождения, на самом деле даже не настоящая французская или, по крайней мере, почти бессмысленная, понятная только для скрытного лакея: «Не доверяйте недоверчивым». По существу от этой дурацкой поговорки до фразы Фонтана, обращенной к Шатобриану, простиралась целая область, разнообразная, но менее противоречивая, чем это могло бы показаться в отношении характера Мореля. Этот человек, ради денег готовый на что угодно, без малейшего угрызения совести, — быть может, лишь не без странного раздражения, доходившего у него до повышенного нервного возбуждения, которое угрызением совести никак не назвать, — готовый, если в этом заключалась для него выгода, причинить горе, даже облечь в траур целые семьи, ставивший деньги выше всего и, не говоря уже о доброте, выше всех чувств простой гуманности, наиболее свойственных людям, этот самый человек выше денег ставил свой консерваторский диплом первой степени и свою репутацию в классе флейты или контрапункта, которая не дозволяла бы злословить на его счет. И самые сильные припадки гнева, самые мрачные и неоправданные приступы раздражения бывали у него вызваны тем, что он называл (обобщая, вероятно, отдельные частные случаи, где он наталкивался на недоброжелателя) всеобщим мошенничеством. Он тешил себя мыслью, что не поддается ему, никогда ни о ком не говоря, не раскрывая свои карты, не доверяя никому. (На мое несчастье, если вспомнить, что явилось результатом этого по моем возвращении в Париж, его недоверие не было «пущено в ход» в отношении шофера из Бальбека, в котором, должно быть, он узнал подобного себе, то есть, в противоречие с его собственной поговоркой, недоверчивого человека в положительном для него смысле слова, того, кто упорно молчит перед порядочными людьми и сейчас же оказывается заодно с мерзавцем.) Ему казалось, — и это не было абсолютно ложным, — что это недоверие всегда поможет ему выходить сухим из воды, не попадаться даже в самых опасных похождениях и не позволит не только изобличить его, но даже обвинить в стенах учреждения на улице Бержер. Он будет работать, сделается, быть может, когда-нибудь знаменитостью с незапятнанной репутацией, станет председателем жюри по скрипке на конкурсах этой пресловутой консерватории.

Но, быть может, для мозга Мореля слишком много логики будет в том, чтобы одно противоречие проистекало у него из другого. В действительности же его натура была похожа на бумагу, так сильно измятую, что в ней невозможно разобраться. Он обладал также довольно возвышенными принципами и великолепнейшим почерком, обезображенным грубейшими орфографическими ошибками, часами писал то брату — как он плохо поступил со своими сестрами, являясь самым старшим в семье, их поддержкой, то сестрам — как они неподобающе вели себя по отношению к нему.

Вскоре затем, на исходе лета, когда мы выходили в Дувиле из вагона, солнце, смягченное туманом, уже стояло в однообразном сиреневом небе красной глыбой. К глубокой тишине, падавшей по вечерам на эти щетинистые и солончаковые поля и возбуждавшей у многих парижан, в большинстве случаев у художников, желание приехать на дачу в Дувиль, прибавлялась сырость, рано загонявшая их в их маленькие шале. В большинстве из них уже горели лампы. Лишь две-три коровы, мыча, продолжали смотреть на море, а остальные, больше интересуясь людьми, переносили свое внимание на наши экипажи. Лишь какой-нибудь художник, водрузив свой мольберт на пригорке, еще работал, стараясь запечатлеть этот глубокий покой и мягкое освещение. И может быть, в то время как люди сидели по домам, одиноко бродившие коровы бездумно и добровольно служили ему моделями, своим созерцательным видом по-своему способствуя глубокому впечатлению покоя, наступающего в вечерний час. Картина оставалась не менее приятной для глаза и несколько недель спустя, когда с приближением осени дни стали еще короче и путешествие пришлось совершать в полной темноте. Если я бродил еще где-нибудь после обеда, мне приходилось возвращаться, чтобы переодеться не позднее пяти часов, — время, к которому красный и круглый шар солнца закатывался в кривом зеркале, столь ненавистном мне когда-то, и, подобно греческому огню, поджигал море на всех стеклах моих книжных шкафов. Вызывая в себе каким-нибудь заклинательным движением, в то время как я надевал смокинг, то прежнее я, легкомысленное и стремительное, которым я был, когда ездил обедать в Ривбель с Сен-Лу, или в тот вечер, когда я надеялся повезти мадмуазель де Стермариа обедать на лесной остров, я напевал бессознательно тот самый мотив, что и тогда, и только по песенке я и признавал этого немолчного певца, не знавшего, по-видимому, ничего другого. Впервые я напевал ее, когда я только что влюбился в Альбертину и мне казалось, что мы никогда не познакомимся с нею. Потом я напевал ее в Париже, когда разлюбил Альбертину, и спустя несколько дней после того, когда она в первый раз стала моей. Теперь я напевал ее, снова полюбив Альбертину и собираясь ехать с ней на обед, к великому сожалению управляющего, думавшего, что в конце концов я переселюсь в Ла-Распельер и брошу его отель, и уверявшего меня, что, по слухам, там свирепствуют лихорадки, вызванные болотами вокруг Бака и их «сточными» водами. Я радовался тому многообразию, которое наступило в моей жизни, развернувшейся в трех плоскостях; ведь когда на мгновение возвращаешься к своему прежнему естеству, то есть отличному от того, что давно уже является настоящим, восприимчивость, не притупленная привычкой, получает от малейшего прикосновения извне настолько сильные ощущения, что они заставляют бледнеть все, что предшествовало им, и мы привязываемся к ним, из-за их остроты, с мимолетной горячностью пьяницы. Бывало совсем темно, когда мы садились в омнибус или в экипаж, отвозивший нас на вокзал, к железнодорожной ветке местного сообщения. В холле нас встречал председатель: «Как, вы едете в Ла-Распельер! Чорт возьми, ну и наглость у госпожи Вердюрен, чтобы заставлять вас ехать час в поезде в темноте, только ради обеда. А потом снова пускаться в путь в десять часов вечера при дьявольском ветре. Видно сразу, что вам нечего больше делать», — добавлял он, потирая руки. Вероятно, он говорил так, раздраженный тем, что его не пригласили, а также испытывая при этом ту удовлетворенность людей, занятых хотя бы и самым нелепым делом, у которых «нет времени» заниматься тем, чем занимаетесь вы.

Разумеется, вполне законно, чтобы человек, составляющий отчеты, подытоживающий цифры, отвечающий на деловые письма, следящий за биржевым курсом, испытывал, когда он говорит вам с насмешкой: «Это хорошо вам, потому что вам нечего делать», приятное чувство собственного превосходства. Но оно приняло бы у него столь же, даже еще более пренебрежительный оттенок (бывает порой, что и занятой человек обедает в гостях), если бы вашим развлечением было писать «Гамлета» или хотя бы читать его. При этом занятые люди оказываются недальновидны. Они должны были бы поразмыслить, что ведь эти занятия, не имеющие практической цели, смешное времяпровождение праздного человека в их глазах, если они застигают его в тот момент, когда он погружен в них, являются тем, что в их же собственной профессии выдвигает затем людей, едва ли справляющихся лучше их со своей административной или судебной должностью, но перед стремительной карьерой которых они склоняют голову, повторяя: «Говорят, что это очень образованный, исключительно выдающийся человек». А особенно председатель вовсе не отдавал себе отчета, что мне нравилось на этих обедах в Ла-Распельер то, что, как он правильно говорил, хотя и подходя к этому критически, они «являлись настоящим путешествием», прелесть которого была тем более ощутительна для меня, что оно не было самоцелью, в нем самом не было заложено удовольствия, — которое было связано с предстоявшим нам собранием и не могло не видоизмениться под влиянием окружающей обстановки. Теперь было уже совсем темно, когда я менял теплый отель, ставший моим домом, на вагон, куда мы влезали с Альбертиной, где отблеск фонаря на оконном стекле означал при некоторых остановках маленького поезда, страдающего одышкой, что мы подъезжаем к вокзалу. Я распахивал дверцу, не слыша, как выкликают станцию, и не желая подвергаться риску пропустить Котара, но вместо «верных» в вагон врывались ветер, дождь и холод. Я различал во мраке поля, слышал море, мы стояли в открытом поле. Альбертина, прежде чем мы присоединялись к ядру кружка, смотрелась в зеркальце, вынимая его из золотого несессера, который она носила с собой. В первый же раз, когда г-жа Вердюрен провела ее с собой наверх в свою туалетную, чтобы она могла оправиться перед обедом, я ощутил, среди того состояния глубокого покоя, в котором я находился все последнее время, как во мне шевельнулись тревога и ревность оттого, что я должен был расстаться с Альбертиной на лестнице, и меня охватило такое беспокойство, пока я ждал ее один в салоне среди маленького клана и недоумевал, чем занималась наверху моя приятельница, что на следующий же день я заказал у Картье по телеграфу, предварительно справившись у г-на Шарлюса относительно того, что считалось самым элегантным, несессер, доставлявший теперь и мне и Альбертине большое удовольствие. Для меня это было залогом спокойствия, а также заботливого отношения со стороны моей приятельницы. Она, конечно, догадалась, что мне не нравилось, если она задерживалась у г-жи Вердюрен без меня, и старалась сделать в вагоне весь предварительный туалет перед обедом.

В числе завсегдатаев г-жи Вердюрен и самым верным среди них в течение последних месяцев считался теперь г-н де Шарлюс. Регулярно, три раза в неделю, пассажиры, толпившиеся в зале ожидания или на западной платформе Донсьера, наблюдали, как проходил плотный мужчина, седой, с черными усами, с подкрашенным ртом, причем эта помада была менее заметна в конце сезона, чем летом, когда при ярком освещении она выделялась больше и от жары таяла на губах. Направляясь к маленькому поезду, он не мог удержаться (и лишь по привычке знатока, оставаясь теперь целомудренным вследствие овладевшего им чувства, или чаще всего, по крайней мере, соблюдая верность), чтобы не окинуть чернорабочего, военного или молодого человека в теннисном костюме беглым

Скачать:TXTPDF

далеко превосходящими самую виртуозность исполнителя. Однажды, когда я высказал ему свое желание приняться за работу, он мне сказал: «Трудитесь, будьте знаменитым». — «Чье это?» — спросил я его. — «Это