Впрочем, я не могу осуждать княгиню Щербатову. Ее случай слишком распространен. Однажды, на похоронах одного из Германтов, знаменитость, стоявшая рядом со мной, указала мне на стройного господина с красивым лицом. «Из всех Германтов, — сказал мне мой сосед, — вот этот — самый непонятный, самый странный. Это брат герцога». Я опрометчиво ответил ему, что он ошибается, что этот господин, не состоящий ни в каком родстве с Германтами, носит фамилию Журнье-Сарловез. Знаменитость повернулась ко мне спиной и с тех пор перестала кланяться мне.
Крупный музыкант, член Института, высокое должностное лицо и знакомый Ски, проезжал через Арамбувиль, где жила его племянница, и посетил одну из сред Вердюренов. Г-н де Шарлюс был исключительно любезен с ним (по просьбе Мореля) и особенно из расчета, что по возвращении в Париж академик допустит его на различные закрытые собрания, репетиции и т. п., где выступает скрипач. Польщенный академик, очаровательный к тому же человек, обещал и сдержал свое обещание. Барон был чрезвычайно тронут всеми любезностями, оказанными ему этим лицом (которое, впрочем, что касалось его, любило исключительно и глубоко только женщин), всеми возможностями, доставленными ему через него, чтобы видеть Мореля в официальных местах, куда не имеют доступа профаны, всеми возможностями, предоставленными знаменитым артистом молодому виртуозу для выступлений, для завоевания известности, причем он рекомендовал его предпочтительно перед другими, не менее талантливыми, для концертов, долженствующих затем получить широкую огласку. И г-н де Шарлюс не подозревал, что он тем более был обязан мэтру, что последний, вдвойне заслуживая это, или, если хотите, вдвойне виноватый, был вполне в курсе отношений скрипача и его знатного покровителя. Он шел им навстречу, разумеется нисколько не сочувствуя этому, раз он не признавал иной любви, кроме любви к женщине, вдохновлявшей всю его музыку, — по своей моральной безучастности, из профессионального попустительства и услужливости, светской любезности, снобизма. Что же касается сомнений насчет характера их отношений, у него их было так мало, что за первым же обедом в Ла-Распельер он спросил у Ски, сказав о г-не де Шарлюсе и о Мореле, как будто речь шла о каком-нибудь мужчине и его любовнице: «Они давно живут вместе?» Но, будучи достаточно светским человеком, чтобы не обнаружить этого перед заинтересованными лицами, готовый, в случае, если бы среди приятелей Мореля возникли сплетни, подавить их и успокоить Мореля, по-отечески сказав ему: «Теперь это говорят обо всех», — он не переставал осыпать барона знаками внимания, которые последний находил очаровательными, но вполне естественными, не представляя себе возможность подобной порочности или добродетельности у знаменитого артиста. Ибо ни у кого не хватало подлости передавать г-ну де Шарлюсу сказанное на его счет в его отсутствии или «словечки», отпущенные насчет Мореля. И вот, эта простейшая ситуация может показать, как это обстоятельство, повсеместно осуждаемое, которое вряд ли найдет где-либо себе защитника, — самая «сплетня», касается ли она нас самих и потому особенно неприятна нам, вскрывает ли она что-либо доселе неизвестное о третьем лице, — имеет свое психологическое значение. Она мешает нашему уму застыть над не соответствующим действительности изображением, подменяющим самое существо и составляющим лишь его видимость. Она переворачивает его с магическим проворством философа-идеалиста и быстро открывает дотоле неизвестный нам край подоплеки. Разве мог представить себе г-н де Шарлюс следующие слова, произнесенные одной из его любящих родственниц: «Как ты можешь предполагать, что Меме влюблен в меня, ты забываешь, что я женщина!» А ведь у нее была настоящая, глубокая привязанность к г-ну де Шарлюсу. Зачем же удивляться после этого по поводу Вердюренов, на расположение и доброе отношение которых у него не было никаких оснований рассчитывать; толки, которые они вели в его отсутствии (и это были, как будет видно потом, не одни толки), были так неизмеримо далеки от того, что он воображал себе, то есть от слабых отголосков, доносившихся до него в его присутствии. Только последние украшали нежными надписями призрачный павильон, куда г-н де Шарлюс порой устремлялся помечтать наедине, сближая на миг свое воображение с тем представлением, которое должны были составить себе о нем Вердюрены. Там царила такая теплая, такая сердечная атмосфера, отдых был таким живительным, что, когда г-н де Шарлюс, прежде чем заснуть, входил туда на миг, чтобы отрешиться от забот, он всегда возвращался оттуда с улыбкой. Но ведь для каждого из нас такой павильон двойной: напротив того, что мы полагаем единственным, стоит другой, обычно незримый для нас, настоящий, расположенный симметрично тому, который мы знаем, но совершенно отличный от него, — и его орнаментика, где мы не отыщем ничего схожего с тем, что ожидаем увидеть, приведет нас в ужас, представляя собой одни безобразные знаки неведомой нам доселе враждебности. Каково было бы оцепенение г-на де Шарлюса, если бы он проник в этот противоположный павильон путем какой-нибудь сплетни, как по черному ходу лестниц, где входные двери исчерканы углем в непристойных граффити, оставленных недовольными поставщиками или уволенной прислугой. Но совершенно так же, как нам не хватает того чувства ориентировки, которым обладают некоторые птицы, мы лишены чувства видимости, как мы лишены и чувства пространства, воображая вплотную от себя заинтересованное внимание людей, наоборот, никогда не думающих о нас, и не подозревая, что в это же самое время мы составляем единственную заботу для других. Так жил г-н де Шарлюс, обманываясь как рыба, представляющая себе, что вода, где она плавает, простирается далеко за пределы стеклянных стенок аквариума, отражающих ее, и не замечая рядом с собой, в темноте, прохожего, забавляющегося ее резвыми движениями, или всемогущего рыбовода, который в неожиданный и роковой миг, на время отсроченный для барона (для которого этим рыбоводом в Париже явится г-жа Вердюрен), безжалостно вытащит его из той среды, где ему было привольно жить, и перебросит его в другое место. Впрочем, целые народы, поскольку они составляют лишь собрание индивидуумов, могут явить собой еще более крупные примеры этой глубокой, упорной и озадачивающей слепоты, тождественные между собой в любой области. Если до сих пор эта слепота являлась причиной того, что г-н де Шарлюс занимался перед маленьким кланом излишне смелыми или бесполезно хитрыми рассуждениями, заставлявшими их посмеиваться исподтишка, то все же в Бальбеке она не имела и не должна была иметь для него тяжелых последствий. Небольшие количества белка, сахара, легкая сердечная аритмия не мешают нормальному течению жизни у того, кто даже и не замечает этого, и только один врач видит в этом предзнаменование катастрофы. Пока же склонность — платоническая или нет — г-на де Шарлюса к Морелю толкала барона лишь на то, что в отсутствии Мореля он охотно распространялся насчет его красоты, полагая, что это воспринимается с полной простотой, и действуя таким способом, как ловкий человек, который не побоится в своих показаниях перед судом удариться в невыгодные для себя подробности, уже по одному этому признаку более натуральные и менее пошлые, чем полные условностей свидетельства театрального обвиняемого. С одинаковой свободой, постоянно на том же перегоне от западного Донсьера до Сен-Мартен-дю-Шен — или, наоборот, на обратном пути — г-н де Шарлюс охотно рассуждал о людях, по слухам обладавших такими странными нравами, и даже добавлял: «Впрочем, я говорю «странные», сам не зная почему, потому что в этом нет ничего странного», стараясь доказать себе самому, как привольно чувствовал он себя перед своей аудиторией. И на самом деле так и было при условии, что инициатива действия находилась в его руках и он знал, что публика сидит безмолвная, улыбающаяся, обезоруженная доверчивостью или хорошим воспитанием.
Когда г-н де Шарлюс не выражал своего восхищения перед красотой Мореля, словно оно не было вызвано его склонностью, называемой пороком, — он рассуждал об этом пороке, как если бы сам нисколько не был причастен к нему. Порой он не боялся даже назвать его своим именем. Когда, посмотрев на роскошный переплет его Бальзака, я задал ему вопрос, что он предпочитал в «Человеческой комедии», он ответил мне, мысленно устремляясь все к той же навязчивой идее: «И то, и другое, и маленькие миниатюры, как «Кюре из Тура» и «Покинутая женщина», и громадные фрески, как серия «Утраченных иллюзий». Как! Вы не читали «Утраченные иллюзии»? Это изумительно прекрасно. В тот момент, когда Карлос Эррера проезжает мимо замка в экипаже и спрашивает, как он называется, оказывается, что это Растиньяк, поместье молодого человека, которого он когда-то любил. И аббат впадает при этом в задумчивость, что Сван называл, и это не было лишено остроумия, «Печалью Олимпио» в педерастии. А смерть Люсьена! Я уже не помню, кто это из людей, отличающихся большим вкусом, ответил так на вопрос о том, какое событие огорчило его сильнее всего в жизни: «Смерть Люсьена де Рюбампре в «Великолепии и нищете». — «Я знаю, что Бальзак в такой же моде в этом году, как пессимизм был в прошлом, — вмешался Бришо. — Но, рискуя омрачить души, страдающие манией бальзаковщины, ничуть не претендуя, боже меня избави, на роль полицейского охранителя в литературе или на составление протоколов по поводу грамматических ошибок, я должен сознаться, что многословный импровизатор, ошеломляющие измышления которого вы, на мой взгляд, так исключительно расхваливаете, всегда казался мне лишь недостаточно аккуратным писакой. Я читал эти «Утраченные иллюзии», о которых вы нам говорите, барон, терзая себя, чтобы пробудить в себе пылкие чувства посвященных, и я признаюсь со всей душевной простотой, что эти романы — фельетоны, изложенные с пафосом, в виде галиматьи в двойном и тройном размере («Счастливая Эсфирь», «Куда приводят опасные пути», «Во что обходится любовь старикам»), всегда производили на меня впечатление тайн Рокамболя, превознесенных необъяснимой благосклонностью читателей до шаткого положения шедевра». — «Вы говорите так потому, что вы мало знаете жизнь», — сказал барон, вдвойне раздосадованный, чувствуя, что Бришо не поймет ни его художественных, ни прочих оснований. — «Я прекрасно понимаю, — ответил Бришо, — что, выражаясь языком мэтра Франсуа Рабле, вы хотите сказать, что я застыл в форме Сорбонной, сорбоничной и сорбонообразной. Однако, так же как и мои товарищи, я люблю, чтобы книга оставляла впечатление чего-то искреннего и близкого к жизни, я не из числа тех ученых мужей…» — «Четверть часа, посвященные Рабле…» — прервал его доктор Котар, однако теперь с видом тонкой самоуверенности, а не сомнения. — «…которые дают литературный обет, следуя принципам