– Бедная тетя! О ней всегда будут говорить, что она старорежимна, что у нее блестящий ум и что она распутна до последней степени. А между тем у нее самый что ни на есть мещанский, серьезный, неброский ум; она прослывет покровительницей искусств – на том основании, что она была любовницей крупного художника, вот только он никак не мог втолковать ей, что такое картина; ну а что касается ее поведения, то она совсем не развратница, она создана для семейной жизни, она рождена для того, чтобы быть верной женой, и хотя мужа она удержать не сумела, – впрочем, он был мерзавец, – зато к любой из своих связей она относилась так же серьезно, как к браку, была обидчива, вспыльчива, преданна, как законная жена. Заметьте, что в таких обстоятельствах люди бывают иногда вполне искренни; в общем, неутешные любовники встречаются чаще, чем неутешные мужья.
– А вы вспомните, Ориана, вашего деверя Паламеда, о котором вы только что говорили: ни одна любовница и мечтать не могла бы о том, чтобы ее так оплакивали, как оплакивал он бедную госпожу де Шарлю.
– Простите, ваше высочество, – возразила герцогиня, – но тут я с вами не вполне согласна. Не все хотят, чтобы их оплакивали одинаково, – у каждого свой вкус.
– Но ведь он создал культ своей жены после ее кончины. Хотя, впрочем, для мертвых иногда делают больше, чем для живых.
– Прежде всего, – начала герцогиня Германтская с задумчивым видом, не соответствовавшим издевательскому смыслу ее замечания, – к мертвым приходят на похороны, а для живых никто этого не сделает! (Герцог Германтский бросил лукавый взгляд на графа де Бреоте, как бы предлагая ему посмеяться над остротой герцогини.) Одним словом, – заключила герцогиня Германтская, – по совести сказать, я бы хотела, чтобы любимый человек оплакивал меня не так, как оплакивал свою жену мой деверь.
Герцог нахмурился. Он не любил, когда его жена в суждениях о людях рубила сплеча, особенно если это касалось де Шарлю.
– Вы слишком требовательны. Редко кто так тяжело переживает смерть своей жены, как он, – с заносчивым видом сказал герцог.
Но герцогиня проявляла по отношению к своему супругу смелость укротителя или человека, который, живя с сумасшедшим, не боится довести его до исступления:
– Да нет, тут и толковать не о чем, явление редкое, я же не спорю, он каждый день ездит на кладбище рассказывать усопшей жене, сколько народу у него завтракало, это для него страшное несчастье, но так страдать могла бы дальняя родственница, бабушка, сестра. Он горюет не как супруг. Правда, они жили не как муж и жена, и это придает его горю особый характер. (Заряженные глаза герцога Германтского, взбешенного болтовней жены, с устрашающей неподвижностью уставились на герцогиню.) Да я же не хотела сказать ничего плохого о бедном Меме, – кстати, он сегодня вечером занят, – продолжала герцогиня, – я не отрицаю, что человек он милый, чудесный, деликатный, такое сердце, как у него, у мужчины бывает редко. У Меме женское сердце!
– Не говорите глупостей! – прервал ее герцог. – У Меме ничего женственного нет, такого мужественного человека, как он, поискать!
– Да разве я сказала, что он женственен? Вы повнимательней слушайте, что я говорю, – продолжала герцогиня. – Не смейте слово сказать о его братце! – добавила она, обратившись к принцессе Пармской.
– Да это же прекрасно, это так приятно слышать! Что может быть лучше, когда братья любят друг друга? – сказала принцесса; точно так же рассуждали бы многие простолюдины, и это неудивительно: человек, принадлежащий по крови к знатной семье, может быть по духу в высшей степени простонароден.
– Раз уж мы заговорили о ваших родных, Ориана, – сказала принцесса, – вчера я видела вашего племянника Сен-Лу; кажется, у него есть к вам просьба.
Герцог Германтский сдвинул брови, а они у него были как у Юпитера. Если ему не хотелось делать кому-то одолжение, то он был против того, чтобы вмешивалась его жена: он знал, что в конце концов вмешательство герцогини будет воспринято как его вмешательство и что люди, к которым герцогиня обратится с просьбой, будут считать, что они оказали услугу не только жене, но и мужу, как если бы попросил только муж.
– Почему же он мне ничего не сказал? – выразила удивление герцогиня. – Вчера он просидел у нас два часа, и до чего же он был скучен, Боже мой! Он казался бы не глупей других, если бы, как у многих светских людей, у него хватало ума не корчить из себя умного. Лоск образованности – вот что ужасно. Он хочет показать, что разбирается в таких вещах… в которых ничего не смыслит. Когда он рассказывает о Марокко, то это просто невыносимо.
– Он не может туда вернуться из-за Рахили, – вставил принц де Фуа.
– Да ведь он же с ней порвал? – спросил граф де Бреоте.
– Он так решительно с ней порвал, что два дня назад я застал ее в холостяцкой квартире Робера; они не производили впечатления людей рассорившихся, уверяю вас, – ответил принц де Фуа; он часто распускал слухи, которые могли помешать женитьбе Робера, а впрочем, его могли ввести в заблуждение кратковременные возобновления связи, на самом деле порванной.
– Эта самая Рахиль говорила мне о вас; я так и вижу, как она идет утром по Елисейским полям; она вертихвостка, как вы о ней говорите, податливая, по вашему определению, нечто вроде «Дамы с камелиями[445]» – не высокого полета, разумеется. – С такими словами обратился ко мне князь Фон – ему очень хотелось произвести впечатление человека, знающего французскую литературу и разбирающегося во всех тонкостях парижской жизни.
– Именно в связи с Марокко!.. – воскликнула принцесса, подхватив последние слова герцогини.
– А что такое у него в Марокко? – со строгим лицом спросил герцог Германтский. – Ориана тут ничем не может помочь, он прекрасно это знает.
– Он воображает, что изобрел новую стратегию, – продолжала герцогиня, – и потом, он пользуется каким-то невероятно высоким слогом для обозначения самых простых вещей, что не мешает ему сажать в письмах кляксы. На днях он сказал, что ел божественную картошку и что взял в театре божественную ложу.
– Он говорил по-латыни, – подлил масла в огонь герцог.
– То есть как по-латыни? – выразила недоумение принцесса.
– Честное слово! Спросите Ориану – она не даст мне соврать.
– Правда, правда, на днях он выпалил целую фразу: «Я не знаю примера sic transit gloria mundi![446] более трогательного»; я привожу эту фразу, ваше высочество, потому что мы добрались до ее смысла после долгих расспросов, после того как обратились за разъяснениями к лингвистам; Робер произнес ее без передышки, так что с трудом можно было разобрать, что там есть латинские слова, он напоминал действующее лицо из «Мнимого больного»! А сказано это было в связи с гибелью австрийской императрицы[447]
– Несчастная женщина! – воскликнула принцесса. – Какое это было прелестное существо!
– Да, – согласилась герцогиня, – у нее не все были дома, мозги у нее были слегка набекрень, но это была очень добрая женщина, милая, крайне доброжелательная сумасбродка; я одного не могла понять: почему императрица не могла заказать себе вставную челюсть, которая бы держалась; челюсть у нее вечно вываливалась, прежде чем она успевала докончить фразу, и, чтобы ненароком не проглотить челюсть, она умолкала.
– Эта самая Рахиль говорила мне о вас, сказала, что Сен-Лу вас обожает, любит даже больше, чем ее, – сказал мне князь Фон; щеки его налились кровью, он уплетал за десятерых и все время смеялся, скаля зубы.
– Значит, она должна ревновать Сен-Лу ко мне и ненавидеть меня, – заметил я.
– Да что вы! Она очень хорошо о вас отзывается. Любовница принца де Фуа – вот та, может быть, и ревновала бы, если б он оказывал вам предпочтение. Вам это непонятно? Поедемте домой вместе, дорогой я вам растолкую.
– Не могу, в одиннадцать часов мне нужно быть у де Шарлю.
– Ах вот как? Он звал меня ужинать, но просил приехать не позднее чем без четверти одиннадцать. Ну, если вы непременно должны быть у него, поедемте со мной хотя бы до Французской комедии – это в периферии, – сказал князь: вернее всего, он понимал слово «периферия» как «поблизости», а может быть, как «центр».
Его вытаращенные глаза, его красное, оплывшее, хотя и красивое лицо напугали меня, и я, сославшись на то, что за мной заедет приятель, отказался. Я считал, что в моем отказе нет ничего обидного для князя. Но князь, очевидно, воспринял его по-иному, так как больше не сказал мне ни единого слова.
– Мне непременно надо повидать неаполитанскую королеву;[448] воображаю, как тяжело она это переживает, – сказала принцесса Пармская, а может быть, мне это только послышалось. Дело в том, что ее заглушал сидевший ближе ко мне князь Фон, хотя говорил он очень тихо – наверно, из боязни, как бы его не услышал принц де Фуа.
– Ну нет, я убеждена, что никаких тяжелых переживаний у нее из-за этого не было.
– Никаких! У вас всегда крайности, Ориана, – сказал герцог Германтский, вновь принимая на себя обязанность мола, который, не пуская дальше волну, заставляет ее взметнуть султан пены.
– Базен знает лучше меня, что я говорю правду, – возразила герцогиня, – но он считает, что в вашем присутствии ему во что бы то ни стало надо быть серьезным, а кроме того, ему все кажется, что я вас шокирую.
– О, нисколько, пожалуйста! – воскликнула принцесса Пармская; она боялась, как бы из-за нее не пострадала хотя бы одна из восхитительных сред герцогини Германтской, как бы хоть чуть-чуть не испортился этот запретный плод, вкусить от которого еще не получила дозволения даже шведская королева.
– Ведь это же ему она ответила, когда он спросил ее заученно грустным тоном: «Королева в трауре; о ком изволите горевать, ваше величество?» – «Нет, это не глубокий траур, это мелкий траур, совсем мелкий траур: траур по моей сестре». На самом деле она ликует, и для Базена это не тайна, она в тот же день