Итак, хотя свет неспособен был сразу же дать мне то, чего ожидало от него мое воображение, и потому сначала поразил меня сходством с другими кругами общества, а не тем, чем он от них отличался, в конце концов резкое его своеобразие все-таки выступило. Почти от одной только знати узнаёшь столько же, сколько от простых крестьян; их речь расцвечена всем, что относится к земле, к тем, кто жил в имениях в давно прошедшие времена, к старинным обычаям, ко всему, о чем даже и не подозревает мир денег. Допустим, что аристократ, не отличающийся широтой запросов, в конце концов заражается духом времени, а все-таки его мать, его дяди, его двоюродные тетки связывают его, когда он вспоминает свое детство, с той жизнью, которой сейчас почти никто уже себе не представляет. Войдя в комнату, где лежал бы покойник, герцогиня Германтская промолчала бы, но от первого же ее взгляда не укрылось бы ни одно из нарушений прежних обычаев. Ее коробило, когда на похоронах женщины шли вперемежку с мужчинами, потому что обряд требует, чтобы женщины шли отдельно. У Блока, вне всякого сомнения, покров связывался только с похоронами, так как в отчетах о траурных процессиях неизменно упоминаются покровы с кистями, а герцог Германтский мог бы вспомнить времена своего детства, когда он видел, как держали покров во время венчания принца Майи-Нели. Сен-Лу продал свое драгоценное «Родословное дерево», продал старинные портреты Буйонов и письма Людовика XIII, чтобы купить Карьера,[508] и мебель модерн, а герцог и герцогиня Германтские по велению чувства, в котором пламенная любовь к искусству играла, быть может, самую последнюю роль и которое не выдвигало их из ряда самых обыкновенных людей, сохранили чудную мебель Буля[509] представлявшую собой настоящее пиршество для глаз художника. А литератор был бы в восторге от беседы с ними, потому что эта беседа явилась бы для него – ведь голодному нет никакого толку от другого голодного – живым словарем, куда занесены все выражения, которые теперь – одно за другим – каждый день выходят из употребления вроде галстуков Сен-Жозефа, обета одевать детей в голубое и т. п. и которые можно услышать только из уст любителей и добровольных хранителей ценностей прошлого. Их беседа доставляет писателю куда больше удовольствия, чем беседа с другими писателями, хотя, впрочем, это удовольствие опасное, так как писатель может подумать, что вещи, оставшиеся от прошлого, прекрасны сами по себе, и, чего доброго, перенесет их в свое произведение такими, какие они есть, из-за этого произведение окажется мертворожденным, скучным, а писатель будет утешать себя: «Моя книга хороша, потому что правдива, – против этого не возразишь». Аристократические беседы герцогини Германтской были, однако, прелестны тем, что говорила она превосходным языком. Это давало герцогине право подшучивать над словами «провидческий», «космический», «пифический», «неслыханнейший», которые употреблял Сен-Лу, равно как и над его мебелью от Бинга.[510]
И все же то, о чем говорилось у герцогини Германтской, в отличие от боярышника и от тетиного бисквита, было мне чуждо. Можно было бы сказать так, что всем этим речам (имевшим прямое отношение к обществу, а не к личности), на время вошедшим в меня, сделавшимся – чисто физически – моим достоянием, не терпелось как можно скорее со мной расстаться… Я взмахивал руками, как заклинатель. Я думал, что меня ждет еще один ужин, во время которого я превращусь в принца X или в герцогиню Германтскую и буду говорить за них. А пока слышанные мною речи шевелили мои выборматывающие их губы, и я тщетно пытался вернуть на прежнее место мой разум, с головокружительною быстротою увлекаемый некой центробежной силой. Одному, в экипаже, где, впрочем, я громко говорил с воображаемым собеседником, мне было не под силу выдерживать их тяжесть, и я с лихорадочным нетерпением ждал того мгновения, когда я наконец-то позвонил к де Шарлю, а потом я долго еще говорил сам с собой, повторяя то, о чем собирался рассказать ему, и совсем не думая о том, что-то скажет мне он, – говорил в гостиной, куда меня провел лакей и где от волнения я ничего не замечал. Мне так мучительно хотелось, чтобы де Шарлю выслушал меня, что в конце концов на меня напал дикий страх при мысли, что хозяин дома, может быть, уже спит и что мне предстоит у себя в комнате протрезвляться после словесного опьянения. Да и было чего бояться: убедившись, что прошло уже целых двадцать пять минут, я подумал, что все позабыли, что я сижу в этой гостиной, о которой, несмотря на долгое ожидание, я мог бы только сказать, что это огромная светло-зеленая комната, где висят портреты. Потребность говорить мешает не только слушать, но и видеть, – следовательно, отсутствие описания обстановки есть уже описание душевного состояния человека. Я решил выйти из гостиной и кого-нибудь позвать, а если никто не отзовется, то самому добраться до передней и сказать, чтобы мне отперли дверь, но только я встал и сделал несколько шагов по мозаичному паркету, как с озабоченным видом вошел камердинер.
– Господин барон все время принимал посетителей, – сказал он. – Его ждет еще несколько человек. Но я непременно добьюсь, чтобы он вас принял, я уже два раза звонил по телефону секретарю.
– Пожалуйста, не беспокойтесь; господин барон сам назначил мне к нему приехать, но сейчас уже поздно, и раз он занят, то я приду как-нибудь еще.
– Нет, нет, сударь, сделайте одолжение, не уходите! – воскликнул камердинер. – Господин барон будет недоволен. Я еще попробую позвонить.
Я вспомнил рассказы о слугах де Шарлю и об их преданности своему господину. Хотя о нем нельзя было сказать, как о принце де Конти,[511] что он так же старался понравиться лакею, как и министру, но, во всяком случае, он достигал того, что самое обычное его приказание воспринималось как особая милость, и когда вечером, обведя глазами стоявших на почтительном расстоянии слуг, он говорил: «Куанье, свечу!» или: «Дюкре, рубашку!» – другие удалялись с ворчанием, завидуя тем, на ком остановил свой выбор их господин. Двое враждовавших между собою слуг даже боролись за господскую милость и, выдумывая нелепейшие предлоги, спешили, если барон поднимался к себе раньше, выслушать его распоряжения, причем каждый лелеял мечту, что сегодня вечером обязанность принести свечу или подать рубашку будет возложена на него. Если барон обращался к кому-нибудь из людей не с требованием услужить ему, более того: если зимой в саду, зная, что один из его кучеров простужен, он через десять минут говорил ему: «Наденьте шляпу», другие из ревности две недели не разговаривали с кучером, удостоившимся великой милости.
Я прождал еще десять минут, а затем, попросив не засиживаться, потому что господин барон так устал, что даже отказал в приеме нескольким чрезвычайно важным особам, которым он давным-давно назначил свидание, меня провели к нему. Церемонии, разводившиеся вокруг де Шарлю, не произвели на меня впечатления той торжественности, какое производила простота его брата Германта, но вот уже дверь отворилась, и я увидел барона – в китайском халате, с голой шеей, он лежал на диване. Одновременно меня привели в изумление лежавшие на стуле цилиндр «шик-блеск» и шуба – можно было подумать, что барон только что пришел домой. Камердинер удалился. Я ждал, что де Шарлю подойдет ко мне. Но он продолжал лежать неподвижно, уставив на меня беспощадный взгляд. Я подошел к нему поближе, поздоровался – он не подал мне руки, ничего не сказал, не предложил сесть. Я спросил, как спрашивают у невоспитанного врача, непременно ли я должен стоять. Желания подковырнуть де Шарлю у меня не было, однако холодное бешенство еще резче выразилось у него на