– А кто вам сказал, что я обижен? – в бешенстве крикнул де Шарлю и сел на диване, на котором только сию секунду лежал неподвижно, а в это время на лице его извивались мертвенно-бледные вспененные змеи, голос же становился то визгливым, то рокочущим, как покрывающая все звуки беснующаяся буря. (Он всегда говорил громко, так что на улице прохожие оглядывались, но сейчас сила его голоса удесятерилась, подобно форте не на рояле, а в оркестре, да еще переходящему в фортиссимо. Де Шарлю завывал.) – Неужели вы воображаете, что я могу на вас обидеться? Да знаете ли вы, с кем разговариваете? Смею вас уверить, что ядовитая слюна пятисот ваших приятелей, даже если б эти мальчишки вскарабкались друг на друга, могла бы запачкать только большие пальцы на моих стопах.
В один миг страстное желание убедить де Шарлю, что я никогда не слышал и не говорил про него ничего дурного, уступило во мне место лютой злобе при этих его словах, которые, как я полагал, могла внушить ему только безмерная его гордыня. Впрочем, быть может, тут действительно хотя бы отчасти повинна была его гордыня. Главную роль играло, однако, еще одно чувство, и вот о нем-то я пока не подозревал, а значит, и не был виновен в том, что не принял в расчет долю его влияния. Но поскольку это его чувство было мне неведомо, я мог бы, вспомнив, что говорила герцогиня Германтская, помимо гордыни, что-то отнести и за счет ненормальности де Шарлю. Но в тот момент мысль о его ненормальности мне не пришла. Я был уверен, что в нем говорит только гордыня, во мне – только ярость. И ярость эту (едва лишь де Шарлю, перестав завывать, заговорил о больших пальцах на своих стопах, заговорил с величественным видом и с гримасой отвращения, относившегося к каким-то неведомым клеветникам), эту ярость я уже не мог одержать. Придя в остервенение, я ощутил жгучую потребность кого-то или что-то бить, но все же я не настолько обезумел, чтобы утратить уважение к человеку гораздо старше меня и даже, из-за их художественной ценности, к стоявшим около него статуэткам из немецкого фарфора, а потому я набросился на новенький цилиндр барона, швырнул его на пол, стал топтать, потом, как ни вопил де Шарлю, с ожесточением рвать, содрал подкладку, на две части разорвал корону и только после этого кинулся к двери и распахнул ее. Каково же было мое изумление, когда я увидел, что по обеим сторонам двери стоят два лакея, но оба лакея при моем появлении медленно удалились с таким видом, как будто они шли мимо двери каждый по своим делам. (После я узнал, что одного из них звали Бюрнье, а другого – Шармель.) Гуляющая их походка меня не провела; я прекрасно понимал, что это деланная походка. Другие объяснения показались мне более правдоподобными: первое состояло в том, что барон принимал иногда гостей, от которых ему могла понадобиться защита (но почему?), он нуждался в сторожевом посте; второе объяснение состояло в том, что любопытные лакеи подслушивали у двери и не ожидали, что я сейчас выбегу; третье – в том, что всю эту сцену де Шарлю разыграл, предварительно прорепетировав, и что он сам позвал лакеев послушать – позвал из любви к устройству спектаклей в сочетании, быть может, со свого рода nunc erudimini,[515] которое всем послужило бы уроком на будущее.
Мой гнев не утишил гнева де Шарлю; мой уход, должно быть, подействовал на него болезненно; он звал меня, требовал, чтобы меня не пускали, и, наконец, забыв о том, что он только что, называя свои ноги «стопами», разыгрывал из себя божество, опрометью бросился за мной, догнал в передней и встал мне поперек дороги.
– Полно, – сказал он, – что за ребячество, зайдите ко мне на минутку; строго наказывает тот, кто горячо любит, и если я вас строго наказал, то только потому, что горячо люблю вас.
Я смягчился, слово «наказал» пропустил мимо ушей и пошел за бароном, а тот, позвав лакея, без тени смущения велел ему подобрать обрывки цилиндра и принести другой.
– Скажите, пожалуйста, барон, – снова заговорил я с де Шарлю, – кто этот сплетник, который возвел на меня напраслину? Я хочу знать, кто он, чтобы вывести лжеца на чистую воду.
– Кто? Неужели вы не знаете? Неужели вы не помните, при ком вы что говорите? Неужели вы думаете, что люди, от которых я получаю сведения, которые оказывают мне подобного рода услуги, не начинают с просьбы держать в тайне свои имена? Неужели вы считаете меня способным изменить своему слову?
– Вы никак не можете назвать мне его имя? – в последний раз порывшись в памяти (но безуспешно), чтобы припомнить, с кем же я все-таки говорил о де Шарлю, спросил я.
– Вы же слышали, что я дал слово моему осведомителю сохранить его имя в тайне? – прерывающимся от возмущения голосом ответил вопросом на вопрос де Шарлю. – Я вижу, что у вас пристрастие не только к гнусным сплетням, но и к бесплодному выспрашиванию. Умнее было бы воспользоваться последней нашей встречей, чтобы поговорить о чем-нибудь серьезном, а не переливать из пустого в порожнее.
– Барон! – порываясь уйти, сказал я. – Вы оскорбляете меня, я беззащитен, потому что вы намного старше меня, условия у нас с вами неравные, а переубедить вас мне все равно не удастся, хотя я вам поклялся, что ничего не говорил.
– Так, значит, я лгу? – громовым голосом крикнул он и одним прыжком очутился в двух шагах от меня.
– Вам сказали неправду.
Тут де Шарлю заговорил тоном ласковым, задушевным, грустным – так в иных исполняемых без перерыва симфониях за раскатами грома в первой части следует грациозное, услаждающее слух идиллическое скерцо.
– Это я допускаю, – заметил он. – Как правило, пересказывают неверно. Вы сами виноваты, что не воспользовались возможностью увидеться со мною, – возможностью, которую я предоставлял вам неоднократно, вы лишили меня самого мощного средства в борьбе с возведенными на вас обвинениями, а ведь вас обвиняют в предательстве: вы лишили меня ежедневных откровенных бесед с вами. Как бы то ни было, правду мне говорили или неправду, нашептывания сделали свое дело. Я уже не могу побороть то чувство, какое они во мне вызвали. Я даже не могу сказать, что кто строго наказывает, тот горячо любит, потому что хотя я вас строго наказал, но я вас разлюбил.
Он насильно усадил меня и позвонил. Вошел еще один лакей.
– Принесите чего-нибудь выпить и велите заложить карету.
Я сказал, что пить мне не хочется, что уже очень поздно и что, помимо всего прочего, экипаж меня ждет.
– С извозчиком, наверно, расплатились, и он уехал, – возразил де Шарлю, – так что экипажа у вас нет. Я велел закладывать карету, чтобы отвезти вас домой… Если вы боитесь, что уже очень поздно… я мог бы предоставить в ваше распоряжение комнату.
Я сказал, что моя мать будет беспокоиться.
– Ну так вот, правда это или неправда, но нашептывания сделали свое дело. Моя в известной мере преждевременная симпатия зацвела чересчур рано, с ней случилось то же, что с яблонями, которые вы так поэтично описывали в Бальбеке: первый же мороз убил ее цвет.
Однако де Шарлю действовал так, как будто его симпатия устояла: твердил, что между нами все кончено, а сам удерживал меня, предлагал чего-нибудь выпить, остаться ночевать, отвезти домой. Его даже как будто пугала мысль, что я уеду и он останется один, его словно охватило довольно мучительное чувство страха, какое – так, по крайней мере, мне показалось – испытывала его невестка и родственница Германт час назад, когда она потребовала, чтобы я побыл у нее еще, потому что я тоже вдруг стал ей на короткое время приятен; я заметил в нем то же самое стремление продлить удовольствие от общения со мной.
– К несчастью, – продолжал де Шарлю, – я не обладаю даром оживлять отцветшее. Мое расположение к вам умерло. Воскресить его я не властен. Думаю, что я не уроню своего достоинства, если признаюсь, что я об этом сожалею. Я могу сказать о себе словами Вооза из Виктора Гюго: «Я вдовец, я один, и уже вечереет».[516]
Я опять вошел – на этот раз вместе с де Шарлю – в большую светло-зеленую гостиную. Только чтобы что-нибудь сказать, я заметил, что она мне очень нравится.
– Правда? – спросил де Шарлю. – Что-то же должно нравиться человеку. Панели – работа Багара.[517] Обратите внимание, что они гармонируют с мебелью Бове и с консолями, – это производит особенно приятное впечатление. Посмотрите: они повторяют тот же декоративный мотив. Это вы увидите еще только в Лувре и в доме Эннисдаля. Но когда я решил поселиться на этой улице, конечно, сейчас же нашелся старый особняк Шиме – его никто не видел, потому что он явился сюда ради меня. В общем, хорошо. Могло бы быть лучше, но и так недурно. Ведь правда, здесь есть красивые вещи? Например, портрет моих дядей – польского и английского королей – работы Миньяра.[518] А впрочем, зачем я вам об этом рассказываю? Вы все знаете не хуже меня – ведь вы ждали меня в этой гостиной. А разве нет? Ах, вас, наверно, провели в голубую гостиную, – это он добавил, либо желая поиздеваться над моей нелюбознательностью, либо желая подчеркнуть, что я перед ним такое ничтожество, что он даже не поинтересовался, где меня заставили ждать. – Вот в этом шкафу хранятся все шляпы Елизаветы,[519] принцессы де Ламбаль.[520] и королевы[521] Но вас это, должно быть, не занимает, вы словно ничего не видите. У вас глазной нерв не атрофирован? Если же вы питаете пристрастие к другому роду красоты, то вот вам радуга Тёрнера,[522] вспыхнувшая между двумя Рембрандтами в знак нашего с вами примирения. Слышите? К ней присоединяется Бетховен.
В самом деле: до меня донеслись первые аккорды третьей части пасторальной симфонии «Веселье после грозы»: где-то близко, вернее всего – на втором этаже, играл оркестр. Я в простоте души спросил, по какому случаю музыка и кто музыканты.
– Ах, да ничего я не знаю! Понятия не имею. Это музыка незримая. Ну что, ведь хорошо? – спросил он с довольно заносчивым видом, хотя в его интонации чувствовалось подражание Свану. – А впрочем, вам это нужно как собаке пятая нога. Вам хочется