Периго Жозеф».
Нас влечет к себе жизнь каждого человека, в которой заключено что-либо нам неведомое, последняя, еще не исчезнувшая иллюзия. Многое из того, что говорил мне де Шарлю, дало сильный толчок моему воображению и, изгладив из памяти разочарование, которое постигло его при встрече с действительностью у герцогини Германтской (с именами людей дело обстоит так же, как и с именами местностей), устремило его к родственнице Орианы. Впрочем, хотя де Шарлю и удалось временно ввести меня в заблуждение относительно мнимых достоинств и мнимого разнообразия светских людей, то лишь потому, что он и сам заблуждался. А заблуждался он, вернее всего, потому, что ничего не делал, не писал, не рисовал, да и читал-то, не вникая в прочитанное и не задумываясь над ним. И все-таки он был гораздо выше светских людей: и они сами, и то зрелище, какое они представляли, давали ему множество тем для разговора, а эти люди его не понимали. Он говорил как художник слова, но этого дара хватало лишь на то, чтобы дать почувствовать призрачное очарование светских людей. Дать почувствовать только художникам, которым он мог бы приносить пользу, какую приносит северный олень эскимосам: это драгоценное животное вырывает для них на безлюдных скалах лишаи и мох, которые сами эскимосы не могли бы обнаружить и использовать, но которые, после того как их переварил олень, представляют собой для жителей Крайнего Севера хорошо усваиваемую пищу.
К сказанному я должен добавить, что картинам высшего света, которые рисовал де Шарлю, придавало необычайную живость сочетание лютой ненависти, какую он испытывал к одним, и преклонения перед другими. Ненавидел он главным образом молодых людей, обожал преимущественно женщин.
Хотя среди женщин на самый высокий пьедестал де Шарлю возносил принцессу Германтскую, все же не одни только его загадочные слова насчет некоего «недоступного дворца Аладдина», где она жила, явились причиной моей ошеломленности, которая вскоре сменилась страхом при мысли: уж не жертва ли я злой шутки, которую кто-то придумал, чтобы меня выставили за дверь дома, куда бы я явился без приглашения, – сменилась, когда я месяца через два после ужина у герцогини, во время ее поездки в Канн, вскрыв с виду самый обыкновенный конверт, прочел то, что было напечатано на визитной карточке: «Принцесса Германтская, урожденная герцогиня Баварская, будет дома в такой-то день». Наверное, с точки зрения светского человека, получить приглашение к принцессе Германтской было так же просто, как попасть на ужин к герцогине; мои познания в геральдике подсказывали мне, что титул принца не выше титула герцога. А еще я внушал себе, что мышление светской женщины, в противоположность тому, что утверждал де Шарлю, не может существенно отличаться от мышлений людей одного с ней круга и даже от мышления любой другой женщины. Но мое воображение, подобно воображению Эльстира, создававшего свою перспективу наперекор законам физики, хотя, вероятно, он изучил их, воспроизводило передо мной не то, что я знал, а то, что оно видело; то, что оно видело, – иначе говоря, то, что ему показывало имя. Так, даже когда я еще не был знаком с герцогиней, имя Германт, перед которым стоял титул «принцесса», подобно ноте, краске или величине, резко меняющимся в зависимости от стоящего перед ними математического или эстетического «значка» воссоздавало передо мной что-то совсем другое. Этот титул часто встречается в мемуарах эпохи Людовика XIII и Людовика XIV, и я представлял себе, что когда-то в доме у принцессы Германтской, по всей вероятности, довольно часто бывали герцогиня Лонгвильская и великий Конде;[543] если же мои догадки справедливы, – рассуждал я, – то уж я-то вряд ли когда-нибудь туда проникну.
В наших искусственных преувеличениях присутствует элемент субъективности, и о нем я еще буду говорить, однако есть же во всех этих существах и объективная реальность, и вот она-то и делает их непохожими одно на другое. А иначе и быть не может. Те, у кого мы – частые гости и кто так мало общего имеет с теми, что лишь грезятся нам, – ведь это те же самые люди, описание которых мы находим в мемуарах, в письмах замечательных людей и с которыми нам хотелось познакомиться. Совершенно ничего собой не представляющий старик, ужинающий вместе с нами, – это же тот самый, чье гордое послание принцу Фридриху-Карлу,[544] мы с волнением прочли в книге о войне 70-го года. Мы скучаем за ужином, потому что наше воображение отсутствует, а когда мы читаем книгу, мы увлекаемся, потому что сейчас оно – с нами. Но люди и за ужином, и в книге одни и те же. Мы были бы счастливы познакомиться с г-жой де Помпадур[545] неизменно оказывавшей покровительство искусствам, но мы скучали бы в ее обществе не меньше, чем с нынешними Эгериями,[546] до того заурядными, что первый же к ним визит отбивает у нас охоту поддерживать с ними отношения. И все же разница между ними есть. Полного сходства между людьми не бывает; манера наших знакомых держать себя с нами, хотя бы мы относились к ним одинаково дружелюбно, различна, но эти различия в конечном итоге сглаживаются. Герцогиня де Монморанси любила говорить мне колкости, но если я нуждался в ее помощи, она нимало не медля употребляла все свое влияние, чтобы помочь мне не на словах, а на деле. А, например, герцогиня Германтская никогда не обижала меня, говорила мне только что-нибудь приятное, была необычайно радушна, поскольку радушие входило составной частью в широкий образ нравственной жизни Германтов, но зато, если бы я попросил ее о сущей безделице, помимо входившего в ее программу, она не ударила бы палец о палец, – так в иных имениях к вашим услугам автомобиль и камердинер, но зато вы там не добьетесь стакана сидра, так как те, кто устанавливал распорядок празднеств, не предусмотрели, что вам захочется сидру. Которая же из двух женщин была мне настоящим другом: герцогиня де Монморанси, которой нравилось подпускать мне шпильки, но которая всегда была готова помочь мне, или герцогиня Германтская, которой было больно, когда мне хоть чем-нибудь досаждали, но которой трудно было оказать мне ничтожнейшую услугу? И вот еще что: многие говорили, что герцогиня Германтская болтает только о разных пустяках, а ее родственница, далеко не такая умная, всегда говорит о вещах интересных. Направления умов крайне разнообразны, прямо противоположны не только у литераторов, но и у людей светских, так что не одни лишь Бодлер и Мериме имеют право презирать друг друга.[547] Отличительные особенности ума вырабатывают в каждом человеке свое выражение глаз, свою манеру изъясняться, свой образ действий, и все это создает взаимосвязанную систему, до такой степени деспотичную, что, когда мы общаемся с кем-либо, нам кажется, что лучше этого человека нет. Все, что говорила герцогиня Германтская, выведенное, как теорема, из особого склада ее ума, я принимал за истину. И в общем я был с ней согласен, когда она утверждала, что герцогиня де Монморанси глупа, что она любит рассуждать о вещах, в которых ничего не смыслит, или когда, узнав, что герцогиня де Монморанси причинила кому-нибудь зло, она говорила: «Вот вы считаете ее доброй, а по-моему, она изверг». Но эта тирания окружающей действительности, эта очевидность света лампы, при котором далекая уже заря меркнет, как воспоминание о чем-то самом обыкновенном, переставали на меня действовать в отсутствие герцогини Германтской, когда еще какая-нибудь дама, державшаяся со мной запросто и считавшая герцогиню гораздо ниже себя, говорила мне: «В сущности, Ориана ничем и никем не интересуется», или даже (о чем в присутствии герцогини и помыслить было невозможно – так отрицательно относилась она к этому явлению): «Ориана – снобка». В силу того, что виконтесса д’Арпажон и герцогиня де Монморанси представляли собой величины неодинаковые и никакая математика ничего бы тут не могла поделать, я так бы никогда и не ответил на вопрос, у кого из них, по моему мнению, больше достоинств.
Так вот, когда речь заходила об отличительных чертах салона принцессы Германтской, то чаще всего отмечалась его замкнутость, отчасти объяснявшаяся тем, что принцесса была королевского рода, главным же образом – можно сказать, допотопностью принца, опутанного сословными предрассудками, над чем герцог и герцогиня, кстати сказать, постоянно при мне посмеивались, и вот эти-то самые его предрассудки и заставляли меня с особым недоверием отнестись к тому, что меня приглашает человек, который только с высочествами да со светлостями и водится и который за каждым ужином закатывает скандал из-за того, что его посадили не на то место, на каком ему полагалось бы сидеть при Людовике XIV, что благодаря необычайной широте его познаний в области истории и генеалогии только ему одному и было известно. Вот отчего многие светские люди, сравнивая родственников, отдавали предпочтение герцогу и герцогине. «Герцог и герцогиня – люди гораздо более современные, гораздо более интеллигентные, они не занимаются, как другие, подсчетом колен родословного древа, их салон на триста лет опередил салон их родственников» – вот что говорилось обычно, и, вспоминая эти фразы, я вздрагивал при одном взгляде на приглашение, так как эти фразы укрепляли меня в мысли, что оно прислано каким-нибудь мистификатором.
Если бы герцог и герцогиня Германтские не уехали в Канн, я бы попытался разведать с их помощью, не подшутил