В семь часов я одевался и шел ужинать с Сен-Лу в другую гостиницу. Я любил ходить туда пешком. Меня обступала кромешная тьма, а начиная с третьего дня, как только все погружалось во мрак, стал задувать холодный ветер – предвестник снега. Казалось бы, я всю дорогу должен был думать о герцогине Германтской: ведь только чтобы попытаться приблизиться к ней, я и приехал в гарнизон Робера. Но воспоминание и скорбь подвижны. Бывают дни, когда они уходят так далеко, что мы едва их различаем, нам кажется, что они ушли. Тогда мы обращаем внимание на другое. А улицы этого городка еще не стали для меня, как там, где мы живем постоянно, всего лишь путями от одного места до другого. Неведомый этот мир и его обитатели казались мне чудесными, и часто освещенные окна какого-нибудь дома надолго останавливали меня в темноте, являя моим глазам правдивые и таинственные черты недоступной мне жизни. Вот здесь гений огня показывал мне на картине в пурпурных тонах кабачок торговца каштанами, где два унтер-офицера, положив портупеи на стулья, играли в карты, не подозревая, что некий волшебник выхватывает их из темноты, как на сцене, и представляет такими, каковы они сейчас на самом деле, глазам остановившегося прохожего, который им не виден. В лавчонке старьевщика наполовину сгоревшая свеча, бросая красный отблеск на гравюру, превращала ее в сангину, а, борясь с тенью, свет большой лампы выделывал из куска простой кожи сафьян, усеивал блестками кинжал, покрывал плохие копии, точно время – патиной или знаменитый художник – лаком, дорогой позолотой, короче говоря – преображал эту трущобу в бесценного Рембрандта.[54] Иной раз я поднимал глаза на не закрытые ставнями окна старинных просторных апартаментов, где амфибии мужского и женского пола, ежевечерне приспосабливаясь к жизни не в той стихии, в какой они жили днем, медленно плавали в жире, который, чуть только стемнеет, непрерывно течет из резервуара ламп, наполняя комнаты до верхнего края их каменных и стеклянных стен, и в котором эти амфибии, перемещаясь, образовывали маслянистые золотые водовороты. Я шел дальше, и часто в темном переулке близ собора, как когда-то по дороге в Мезеглиз, меня останавливала сила страсти; мне казалось, что вот сейчас появится женщина и утолит ее; если я вдруг чувствовал, что в темноте движется платье, меня переполняла такая бурная радость, что мне в голову не могла прийти мысль о случайности этого шелеста, и я пытался обнять испуганную незнакомку. В этом готическом переулке было для меня что-то до того реальное, что если б мне удалось подцепить здесь женщину и овладеть ею, то у меня не было бы ни малейших сомнений, что нас с ней соединило античное сладострастие, хотя бы она представляла собой обыкновенную уличную девку, каждый вечер пристающую здесь к мужчинам, – в моих глазах ей придавали бы таинственность зима, непривычная обстановка, темь и средневековье. Я думал о будущем: мне казалось, что постараться забыть герцогиню Германтскую – это ужасно, но разумно и теперь наконец осуществимо, может быть, даже легко. В полной тишине этого квартала я слышал разговор и смех подвыпивших гуляк, возвращавшихся домой. Я останавливался, чтобы поглядеть на них; я смотрел туда, откуда доносились голоса. Но ждать мне приходилось долго – окрестное безмолвие было таким глубоким, что с поразительной ясностью и силой доносились еще совсем далекие звуки. Все же гуляки приближались, но шли они не навстречу мне, как я предполагал, а сзади меня и еще очень далеко. То ли перекрестки и большие промежутки между домами, преломляя звук, создавали акустический обман, то ли вообще очень трудно угадать, откуда исходит звук, но только я ошибался, определяя и расстояние и направление.
Ветер усиливался. Он весь ощетинивался и шершавел перед метелью. Я возвращался на главную улицу и прыгал в трамвайчик, с площадки которого офицер, как будто и не смотревший на тротуар, отвечал на козырянье увальней солдат с размалеванными холодом лицами, и лица эти здесь, в городке, который, казалось, резкий переход от осени к зиме отодвинул дальше на север, заставляли вспомнить красные лица крестьян Брейгеля,[55] жизнерадостных, гульливых и озябших.
И как раз в той гостинице, где я встречался с Сен-Лу и его приятелями и куда начинавшиеся праздники привлекали много народа из округи и из других краев, – в этом я убеждался, идя по двору, куда выходили окна пламеневших кухонь, где поворачивались насаженные на вертела цыплята, где жарилась свинина, где еще живых омаров бросали в то, что хозяин гостиницы называл «огнем вечным», – был наплыв (не меньший, чем при всеобщей переписи в Вифлееме,[56] как ее изображали старые фламандские мастера) приезжих, стоявших кучками во дворе и спрашивавших хозяина и его помощников (которые, если те не производили на них мало-мальски благоприятного впечатления, чаще всего указывали им другое пристанище), можно ли здесь остановиться и столоваться, а мимо них проходил слуга, держа за шею трепыхавшуюся птицу. В большой столовой, через которую я прошел в первый же день в маленькую комнатку, где меня ждал мой друг, был пир тоже евангельский, воссозданный с наивностью старого времени и с фламандской несдержанностью, о которых заставляло вспомнить множество разукрашенных и дымившихся рыб, пулярок, тетеревов, бекасов, голубей, которых приносили запыхавшиеся официанты, для быстроты скользившие по паркету и ставившие блюда на громадный стол, где и рыбу и мясо тут же нарезали и где (многие уже заканчивали трапезу, когда я входил) груды того и другого оставались лежать нетронутыми, как будто обилие яств и торопливость тех, кто их приносил, зависели в гораздо большей степени, чем от требований посетителей, от почтения к Священному писанию, за которым здесь следовали точно, но по своей наивности дополняли его реальными подробностями, взятыми из окружающей действительности, и от эстетической и религиозной потребности показать пышность праздника через обилие еды и усердие слуг. Один из них стоял в конце столовой, около буфета, и о чем-то думал; а так как мне показалось, что только он один из всей прислуги сохраняет спокойствие и способен ответить мне на вопрос, в какой комнате приготовлен нам столик, то я, пробираясь между нагревательными приборами, зажженными, чтобы не остывали кушанья для запоздавших (а в середине столовой сладкие блюда держала в руках громадная фигура, стоявшая иногда на крыльях утки – на вид из хрусталя, на самом деле изо льда, который ежедневно, в чисто фламандском вкусе, гранил каленым железом повар-скульптор), пошел прямо, рискуя тем, что кто-нибудь налетит на меня и свалит с ног, к этому слуге, в котором я нашел разительное сходство с фигурой, изображавшейся на картинах духовного содержания, ибо у него было точно такое же курносое, простодушное, плохо нарисованное лицо с мечтательным выражением, свидетельствовавшим о том, что он уже предчувствует чудо присутствия божества, о котором другие еще не подозревают. Надо также заметить, что, – конечно, в связи с приближавшимися праздниками, – этот образ дополнялся целой небесною ратью, набранной из херувимов и серафимов. Юный ангел-музыкант с белокурыми волосами, обрамлявшими четырнадцатилетнее его лицо, откровенно говоря, не играл ни на каком инструменте – он о чем-то мечтал, уставившись то ли на гонг, то ли на гору тарелок, между тем как ангелы повзрослев носились по бескрайним просторам столовой, колебля воздух беспрестанным колыханием салфеток, которые остроконечными крыльями, как на примитивах, плескались у них за плечами. Через эти нечетко разграниченные области, под пальмовым пологом, создававшим впечатление, что небесные слуги, когда вы смотрели на них издали, появляются из эмпирей, я прокладывал дорогу до отдельного кабинета, где был столик Сен-Лу. Там сидели его приятели, ужинавшие всегда вместе с ним, из благородных семей, кроме двух – трех разночинцев, но таких, в которых дворяне уже на школьной скамье чувствовали своих по духу и с которыми они охотно сближались, доказывая этим, что они не являются принципиальными противниками буржуа, хотя бы даже республикански настроенных, и что им важно одно: чтобы те мыли руки и ходили в церковь. Когда я пришел сюда в первый раз, то, прежде чем сесть за столик, отвел Сен-Лу в угол и при всех, но так, что слышал только он, сказал:
– Робер! Сейчас не время и не место об этом говорить, но я вас задержу на одну секунду. В казарме я все забывал спросить: у вас на столе карточка герцогини Германтской?
– Ну да! Это моя милая тетушка.
– Ну понятно, экий я бестолковый! Бог ты мой, ведь я же отлично это знал – совсем из ума вон! Однако ваши друзья, должно быть, выходят из терпения, только два слова, а то они на нас смотрят, или в другой раз, это не существенно.
– Да ничего, ничего, подождут.
– Ни в коем случае, я не хочу быть невежей; они такие славные; да и потом, я же вам сказал, что это не имеет значения.
– Вы знаете мою хорошую Ориану? Определение «хорошая», которое Сен-Лу дал Ориане, так же как и «милая», не значило, что он считает герцогиню Германтскую какой-то особенно милой. В таких случаях «милая», «прекрасная», «хорошая» служат всего лишь подкреплением слову «моя» и являются приметами особы, которую знают и тот и другой и которая задает вам задачу: как говорить о ней с человеком, с которым вы не на короткой ноге? «Милая» – это что-то вроде затычки, дающей возможность мгновенно придумать следующую фразу: «Вы часто с ней видитесь?», или: «Мы с ней месяцами не видимся», или: «Я видел ее во вторник», или: «Она уже не первой молодости».
– Вы не можете себе представить, как меня заинтересовало, что у вас есть ее карточка, – мы ведь живем теперь в ее доме, мне рассказывали о ней удивительные вещи (я бы затруднился ответить на вопрос, какие именно), и она меня очень занимает с точки зрения литературной, – вы меня понимаете? Как бы это выразиться? – с точки зрения бальзаковской, вы такой умный, вы поймете меня с полуслова, но только скорей-скорей, ваши друзья подумают, что я человек совершенно невоспитанный!
– Да ничего они не думают; я им сказал, что вы явление необыкновенное, и они гораздо