Конечно, в тот момент, когда г-жа Леруа, по излюбленному выражению г-жи Сван, «давала по носу» маркизе, та могла в утешение себе вспомнить, что королева Мария-Амелия[133] однажды сказала ей: «Я люблю вас, как родную дочь». Но эти королевские любезности, тайные и никому не известные, существовали только для маркизы, покрытые пылью, как свидетельство консерватории о присуждении первой премии. Истинные преимущества высшего света – это преимущества, на которых строится жизнь; человек может лишиться их, но ему незачем за них цепляться и незачем о них трезвонить, потому что в тот же день на смену им придут сотни других. Маркиза де Вильпаризи хоть и вспоминала слова королевы, а все же охотно променяла бы их на постоянную возможность, которую имела г-жа Леруа, получать приглашения, – так жаждет попасть в ресторан большой, но неизвестный художник, чей талант не написан ни на чертах его робкого лица, ни на старомодном покрое его потертого пиджака, хотя бы для этого он должен был превратиться в биржевого зайца последнего разбора, который, однако, обедает с двумя актрисами и к которому то и дело подбегают с подобострастными лицами хозяин, метрдотель, официанты, посыльные, а поварята, выйдя из кухни, дефилируют перед ним с поклонами, точно в феерии, предводительствуемые смотрителем винного погреба, таким же запыленным, как его бутылки, жмурящимся и припадающим на ногу, точно, выползая из погреба на свет божий, он ее вывихнул.
Впрочем, надо заметить, что отсутствие г-жи Леруа в салоне маркизы де Вильпаризи, огорчая хозяйку, для большинства гостей проходило незамеченным. Они понятия не имели об особом положении г-жи Леруа, – знал о нем только высший свет, – и у них не возникало и тени сомнения, – как и у нынешних читателей воспоминаний маркизы де Вильпаризи, – что ее приемы – самые блестящие во всем Париже.
Расставшись с Сен-Лу и в первый раз придя с визитом по совету, который де Норпуа дал моему отцу, к маркизе де Вильпаризи, я застал ее в гостиной, обитой желтым шелком, на котором розовыми, почти фиолетовыми пятнами, будто спелая малина, выделялись диваны и чудесные ковровые кресла Бове. Рядом с портретами Германтов и Вильпаризи висели портреты – подарки тех, кто был на них изображен, – королевы Марии-Амелии, королевы бельгийской,[134] принца Жуанвильского,[135] императрицы австрийской.[136] Маркиза де Вильпаризи в старинном чепчике из черных кружев (она его берегла, потому что у нее было то же тонкое чувство местного и исторического колорита, что и у хозяев гостиниц в Бретани, которые, несмотря на то, что останавливаются у них преимущественно парижане, считают правильным сохранять у служанок бретонские чепчики и широкие рукава) сидела за небольшим бюро, на котором рядом с кистями, палитрой и начатой акварелью были расставлены в стаканах, блюдечках и чашках розы, циннии и венерин волос, которые она сейчас из-за наплыва гостей перестала писать и которые превращали бюро в прилавок цветочницы на гравюре XVIII века. В этой гостиной, хотя и нежарко, но натопленной по тому случаю, что маркиза простудилась, возвращаясь из своего замка, среди присутствовавших, когда я вошел, находились тот архивариус, с кем маркиза де Вильпаризи утром разбирала письма к ней исторических деятелей, чьи факсимиле она собиралась поместить как оправдательные документы в воспоминаниях, над которыми она теперь работала, и надутый, хотя и оробевший историк, который, узнав, что ей по наследству достался портрет герцогини де Монморанси,[137] пришел просить позволения воспроизвести его в своей книге о Фронде, а затем к этим посетителям присоединился мой старый приятель Блок, теперь начинающий драматург, на связи которого с артистами маркиза рассчитывала, собираясь на даровщинку устраивать у себя утренники. Правда, общественный калейдоскоп тогда менялся и дело Дрейфуса должно было вот-вот сбросить евреев на последнюю ступеньку общественной лестницы. Но, как бы ни свирепствовал дрейфусарский циклон, волны доходят до полного осатанения не в начале бури. Притом маркиза де Вильпаризи, не препятствуя большей части своей родни метать громы и молнии против евреев, сама до сих пор держалась в стороне и не проявляла ни малейшего интереса к делу Дрейфуса. Наконец, никому не известный молодой человек вроде Блока мог и не обратить на себя внимания, хотя видные представители еврейской партии находились уже под угрозой. Мой приятель отрастил козлиную бородку, носил пенсне, ходил в длинном сюртуке и, точно свиток папируса, держал в руке перчатку. Пусть даже румыны, египтяне, турки ненавидят евреев. Но во французском салоне национальная рознь не так ощутима, и если какой-нибудь иудей появляется здесь, словно он только что из пустыни, напружившись, точно гиена, склонив голову набок и расточая направо и налево «селямы», то он вполне удовлетворяет требованиям восточного вкуса. Только ему не нужно принадлежать к «свету», иначе он быстро принимает вид лорда, его манеры офранцуживаются, и непослушный его нос, растущий, как настурция, в самых неожиданных направлениях, начинает скорее напоминать нос Маскариля,[138] чем нос Соломона. Но Блок не был вышколен «Предместьем», его не облагораживала кровь англичанина или испанца, и для любителя экзотики он оставался таким же необычным и любопытным, несмотря на свой европейский костюм, как еврей на картине Декана.[139] Нельзя не подивиться напористости той расы, что из глубины веков забрасывает вплоть до современного Парижа, в фойе наших театров, за окошечки наших канцелярий, на похороны, на улицы нераспыленную фалангу, которая, стилизуя современные головные уборы, завладев сюртуком, скрадывая его и подчиняя себе, в общем сохраняет полное сходство с фалангой ассирийских писцов, изображенных в торжественном одеянии на фризе монумента в Сузах, охраняющего ворота дворца Дария.[140] (Через час Блок вообразил, что де Шарлю заинтересовался, не еврейское ли у него имя, по нелюбви к евреям, тогда как им владело чисто эстетическое любопытство и пристрастие к местному колориту.) Но, впрочем, говорить об устойчивости рас – значит, неточно передавать наше впечатление от евреев, греков, персов, от всех этих народов, чье разнообразие лучше не трогать. Мы знаем благодаря античной живописи лица древних греков, мы видели ассирийцев на фронтоне дворца в Сузах. И когда мы встречаемся с представителями тех или иных восточных народностей, нам кажется, будто перед нами сверхъестественные существа, вызванные силой спиритизма. Мы знали плоскостное изображение; но вот оно обретает глубину, растет в трех измерениях, движется. Молодая гречанка,[141] дочь богатого банкира, в настоящее время имеющая успех, похожа на одну из тех фигуранток, которые в художественно-исторических балетах являют собой воплощения эллинского искусства; но театр опошляет эти образы, а вот если мы присутствуем в салоне при появлении турчанки или еврея, то это зрелище оживляет фигуры, здесь они выглядят необычнее, как будто это и впрямь существа, вызванные усилиями медиума. Это душа (вернее, то крохотное, до чего при таких материализациях она умаляется, во всяком случае, умалялась до сих пор), это душа, которую мы прежде видели мельком только в музеях, душа древних греков, душа древних евреев, оторванная от жизни ничтожной и вместе