Вопреки обычному распорядку своего летнего времяпрепровождения в этом году Альбертина приехала из Бальбека прямо в Париж, а в Бальбеке прожила гораздо меньше, чем всегда. Мы с ней давно не виделись. Я понятия не имел, у кого она бывает в Париже, и когда она ко мне не приходила, я ничего о ней не знал. А часто бывало так, что она долго ко мне не приходила. В один прекрасный день она возникала перед моими глазами, но мгновенный расцвет этой розы и молчаливое пребывание ее у меня ничего не говорили мне о том, что же происходило с ней между ее появлениями, и эти промежутки по-прежнему тонули во мраке, куда моему взгляду даже и не хотелось проникнуть.
На этот раз, однако, по некоторым признакам можно было догадаться, что в ее жизнь вошло что-то новое. Но это могло быть объяснено и по-другому: просто-напросто Альбертина была в том возрасте, когда девушки очень быстро меняются. Например, она явно поумнела, и когда я напомнил, с каким жаром доказывала она, что Софокл должен был бы написать: «Дорогой Расин!» – она первая весело рассмеялась. «Права была Андре, а я говорила глупости, – сказала она. – Софоклу надлежало обратиться к Расину: „Милостивый государь“». Я возразил, что то, на чем настаивала Андре: «Милостивый государь» или «Милостивый государь мой», ничуть не менее смешно, чем Альбертинин «Дорогой Расин» или «Дорогой друг» Жизель, но что, в сущности, круглые дураки – это профессора, все еще заставляющие Софокла писать письма Расину. Но ход моей мысли вдруг стал Альбертине неясен. Она не понимала, что тут такого вздорного: ум у нее пробудился, но еще не развился. В ней произошли более привлекательные перемены; мне виделось в этой хорошенькой девушке, которая села у моей кровати, что-то новое; в тех линиях, которые через взгляд и через отдельные черты лица обычно выражают волю, отражалось резкое изменение, почти преображение, точно была сломлена сила сопротивления, которая отбросила меня в Бальбеке в тот уже далекий вечер, когда мы тоже были с нею вдвоем, но только, в отличие от нынешнего нашего свидания, тогда лежала она, а я сидел у ее кровати. Мне хотелось поцеловать ее, но я не решался удостовериться, позволит ли она, и всякий раз, когда она порывалась уйти, просил ее посидеть еще немного. Упросить ее было нелегко, потому что, хотя делать ей было нечего (иначе она давно бы упорхнула), она отличалась исправностью и к тому же держалась со мной довольно сухо: видимо, мое общество особого удовольствия ей не доставляло. И все же каждый раз, посмотрев на часы, она опять садилась по моей просьбе, и так она пробыла у меня несколько часов, а я ни о чем не попросил ее; все, что я говорил ей, было связано с нашей многочасовой беседой, нисколько не приближало меня к тому, о чем я мечтал, к чему я стремился, и не пересекалось с моими стремлениями и мечтами. Ничто так не мешает нашим словам выражать то, о чем мы думаем, как желание. Время идет, и все-таки кажется, что мы стараемся выиграть время, рассуждая о вещах, ничего общего не имеющих с тем, что нас волнует. Мы беседуем, а те слова, какие нам хочется сказать, уже нужно бы сопроводить движением, но мы его так и не сделаем, если не выскажемся и не попросим позволения, хотя бы мы жаждали насладиться и хотя бы нас мучило любопытство: как отнесется к этому движению она. Конечно, я совсем не любил Альбертину; порождение тумана, она могла утолить лишь вымышленное желание, возникшее во мне при перемене погоды и являвшееся чем-то средним между желаниями, которые могут быть удовлетворены кулинарным искусством, и желанием быть частью монументальной скульптуры, ибо я мечтал о том, чтобы моей плоти касалось нечто вещественное, нечто иное и теплое, и – одновременно – о том, чтобы прикрепиться какой-нибудь точкой моего вытянутого тела к телу, от него ответвляюшемуся, подобно тому как тело Евы едва касается ногами бедра Адама, по отношению к телу которого она занимает почти перпендикулярное положение на романских барельефах бальбекского собора, благородно и безмятежно олицетворяющих, почти как на античном фризе, сотворение женщины: вместе с Богом там везде изображены, как будто это два священнослужителя, два ангелочка, в которых мы узнаем, – они похожи на крылатые, кружащиеся в воздухе летние создания, застигнутые врасплох, но пощаженные зимою, – амуров Геркуланума,[295] оживших в XIII веке и совершающих усталый, но все же не лишенный присущей им грации последний полет по всему порталу.
Что касается наслаждения, которое, осуществив мое желание, отогнало бы от меня неотвязные думы и которое мне могла бы дать любая красивая женщина, то если бы меня спросили, на чем – в то время, когда мы с Альбертиной болтали без передышки и когда я умалчивал только о том, что занимало мои мысли, – основывалось мое оптимистическое предположение по поводу возможной податливости моей собеседницы, то, быть может, я ответил бы, что своим предположением я обязан (меж тем как забытые нотки в голосе Альбертины вновь вычерчивали передо мной очертания ее личности) кое-каким словам, которых она раньше не употребляла – по крайней мере, в том смысле, какой придавала она им теперь. Когда она сказала, что Эльстир дурак, я было заспорил.
– Вы меня не поняли, – улыбаясь, пояснила она, – я хочу сказать, что в тех обстоятельствах он вел себя как дурак, но я прекрасно знаю, что это человек действительно замечательный.
Имея в виду, что на гольфе в Фонтенбло общество было изысканное, она заметила:
– В полном смысле слова, отбор.
Когда разговор зашел о том, как я дрался на дуэли,[296] она отозвалась о моих секундантах так: «Первый класс», а взглянув на мое лицо, выразила пожелание, чтобы я «обзавелся усами». Она дошла даже до того, – и мне тогда показалось, что шансы мои поднялись очень высоко, – что воспользовалась выражением, относительно которого я мог бы поклясться, что в прошлом году она его не употребляла: она сказала, что не виделась с Жизелью в течение «довольно долгого периода времени». Разумеется, Альбертина, еще когда я был в Бальбеке, располагала изрядным запасом слов, который свидетельствовал о том, что она из семьи состоятельной, и который мать пополняет из года в год, подобно тому как в торжественных случаях мать дает надеть взрослеющей дочери свои драгоценности. Однажды, благодаря незнакомую даму за подарок, Альбертина сказала: «Мне, право, неловко», и тут все почувствовали, что она уже не ребенок. Г-жа Бонтан невольно взглянула на мужа, а тот напомнил:
– Да ведь ей уже стукнуло четырнадцать! Возмужалость Альбертины проступила еще резче, когда, заговорив о молодой девушке дурного тона, она сказала: «Как тут разберешь, хорошенькая она или нет, если у нее из-под румян щек не видать?» Совсем молоденькая девушка, Альбертина успела перенять у женщин, принадлежавших к ее кругу и занимавших такое же место в обществе, их манеру держаться и говорила про кривляк: «Я не могу на них смотреть, потому что мне тогда тоже хочется кривляться», а если одна дама изображала другую, она обращалась к ней с такими словами: «Смешнее всего, что, когда вы ее передразниваете, вы становитесь на нее похожи». Все это было взято из общественной сокровищницы. И тем не менее мне казалось, что в своей среде Альбертина не могла почерпнуть слово «замечательный» в том смысле, какой придавал ему мой отец, когда говорил о своем сослуживце, с которым он еще не успел познакомиться и о котором он был наслышан как о необыкновенно умном человеке: «Должно быть, это человек действительно замечательный». Я не мог себе представить, чтобы кто-нибудь в семье Симоне употребил слово «отбор» даже в применении к гольфу, так же как сочетание существительного «отбор» с прилагательным «естественный» не найдешь ни в одной книге, изданной за несколько столетий до выхода в свет трудов Дарвина. «Период времени» я принял за еще более добрый знак. Наконец, для меня стало очевидным, что в жизни Альбертины произошли неизвестные мне, но несомненные и притом обнадеживающие меня потрясения, когда Альбертина проговорила самодовольным тоном человека, к мнениям которого прислушиваются:
– С моей точки зрения, это наилучший выход… Я полагаю, что это самое мудрое решение, благородное решение.
Это было уже что-то совершенно новое, явно наносное, наводившее на мысль, что в прежде неизвестных мне слоях души Альбертины образовались затейливые изгибы, и когда она произнесла: «С моей точки зрения», я притянул ее к себе, а когда она произнесла: «Я полагаю», усадил к себе на кровать.
Бывает, конечно, и так, что малокультурные женщины, вышедшие замуж за широко образованных мужчин, получают от них такие выражения в виде свадебного подарка. Вскоре после наступающей вслед за брачной ночью метаморфозы, когда они делают визиты и уже не откровенничают с бывшими подругами, все с удивлением замечают, что они стали женщинами, – замечают только после того, как услышат, что они говорят уже не «константируют», а «констатируют»; но ведь это же действительно признак происшедшей с ними перемены, и мне казалось, что именно такая перемена произошла в словаре той Альбертины, которую я знал прежде, а для той Альбертины верхом смелости было бы сказать