Правда, некоторые дамы из семьи Германтов с первого же раза обращались к вам: «Дорогой друг», «Мой друг», и не всегда это были самые из них простые, а скорее те, что, постоянно находясь в обществе королей и вместе с тем представляя собой натуры «неглубокие», были до того самонадеянны, что им казалось, будто они способны только осчастливливать, и были до того развращены, что никому не отказывали в доставлении удовольствий. Впрочем, Германты так расплодились, что если у кого-нибудь из молодых Германтов и у маркизы Германтской была общая прапрабабушка, жившая при Людовике XIII, то он считал себя вправе называть маркизу «тетушкой Адам», – вот почему самые простые обряды, – например, поклоны при знакомстве, – отличались у них большим разнообразием. У каждого мало-мальски утонченного ответвления была своя манера кланяться, передававшаяся от отцов к детям, как передается рецепт заживляющего средства или особый способ варки варенья. Так, Сен-Лу, услыхав ваше имя, как бы машинально приводил в движение свою руку, но в этом его приветствии не участвовал взгляд и к нему не присоединялся поклон. Злосчастного разночинца, которого по какому-нибудь особому поводу – что, впрочем, случалось крайне редко – направляли с рекомендательным письмом к кому-либо из того же ответвления, что и Сен-Лу, обескураживала эта стремительная подачка привета, намеренно прикидывавшегося бездумным, и разночинец никак не мог взять в толк, что этот или эта Германт имеют против него. И он приходил в немалое изумление, когда узнавал, что г-н или г-жа Германт сочли своим долгом написать рекомендовавшему его лицу касающееся только этого разночинца письмо, в котором говорилось, какое хорошее он произвел на них впечатление и как ему или ей хочется с ним повидаться. Такими же неповторимыми, как машинальный жест Сен-Лу, были сложные, быстрые антраша (которые де Шарлю находил безобразными) маркиза де Фьербуа или величавая, мерная поступь принца Германтского. А кордебалет Германтов был столь многочислен, что описать все великолепие их хореографии у меня нет никакой возможности.
Возвращаюсь к той неприязни, какую вызвала у Курвуазье герцогиня Германтская: пока герцогиня была не замужем, они могли находить утешение в жалости к ней, так как она была небогата. К несчастью, какая-то особенная копоть вечно застилала, скрывала от постороннего взора богатство Курвуазье: никто не знал, что это люди весьма состоятельные. Даже если какая-нибудь богачка Курвуазье выходила замуж за человека с немалыми средствами, всякий раз складывалось так, что у молодоженов не оказывалось в Париже пристанища, и они «останавливались» у родителей, а жили в провинции и вращались в обществе хотя и не смешанном, но и не блестящем. У Сен-Лу ничего, кроме долгов, не было, но весь Донсьер не мог надивиться на его выезды, а денежный мешок Курвуазье ездил только в трамвае. Еще в давние времена о туалетах небогатой мадмуазель де Германт (Орианы) говорили больше, чем о туалетах всех Курвуазье, вместе взятых. Дерзкие ее речи служили своего рода рекламой ее манере одеваться и причесываться. Она осмелилась задать одному из русских великих князей[366] вопрос: «Ваше высочество! Правда, что вы собираетесь убить Толстого?» Она спросила об этом за обедом, на который не были приглашены Курвуазье, впрочем имевшие смутное представление о Толстом. Древнегреческих авторов они знали не лучше, если судить по овдовевшей герцогине де Галардон (будущей свекрови принцессы де Галардон, тогда еще незамужней), которую Ориана за пять лет ни разу не удостоила своим посещением и которая на чей-то вопрос, почему нет Орианы, ответила: «Она, кажется, любит в обществе декламировать Аристотеля (герцогиня хотела сказать: Аристофана). У себя я этого не потерплю!»
Можно себе представить, как этот «номер» мадмуазель де Германт с Толстым, раз он возмущал Курвуазье, должен был восхитить Германтов, а равно и всех, кто за ними в той или иной степени тянулся. Овдовевшая графиня д’Аржанкур, урожденная Сенпор, принимавшая у себя в небольшом количестве людей всякого звания, потому что она была синим чулком, тогда как ее сын был страшнейшим снобом, пересказав писателям словцо Орианы, говорила: «Ориане Германтской палец в рот не клади, она хитра, как обезьяна, мастерица на все руки, так писать акварели, как она, может только большой художник, ее стихи – это стихи большого поэта, и, вы знаете, она принадлежит к самому что ни на есть знатному роду, ее бабушка – урожденная де Монпансье, она восемнадцатая Ориана Германтская, неравных браков у них в семье не было, в ее жилах течет чистейшая, стариннейшая французская кровь». После таких восхвалений бумагомаракам, полуинтеллигентам, которых принимала у себя графиня д’Аржанкур и которые никогда в глаза не видели Ориану Германтскую, начинало казаться, что даже принцесса Бадруль Будур,[367] не такое уж дивное и необычайное создание, и они не только рады были умереть за Ориану, услыхав, что такая благородная особа – страстная поклонница Толстого, – нет, они чувствовали, как в них самих растет любовь к Толстому и как их неудержимо влечет на борьбу с царизмом. Их свободолюбивые идеи могли бы завянуть; они не смели высказывать их и уже недалеки были от того, чтобы усомниться в их величии, и вдруг не кто-нибудь, а мадмуазель де Германт, молодая девушка с тонким вкусом, пользующаяся большим авторитетом, гладко причесывающаяся (чего никогда не позволила бы себе ни одна Курвуазье), выступает на их стороне. И хорошее и дурное очень выигрывает, если это одобряется людьми для нас авторитетными. Например, у Курвуазье обряд здорованья на улице состоял из очень некрасивого и, в сущности, нелюбезного поклона, а считалось, что это изысканная форма приветствия, и поэтому все Курвуазье, убрав с лица улыбку и изобразив на лице отчужденность, старались проделать это бесстрастное гимнастическое упражнение. А Германты вообще, и в частности Ориана, лучше, чем кто-либо, знавшие эти обряды, если видели вас из экипажа, не задумываясь, приветливо махали рукой, а в салоне, предоставляя Курвуазье соблюдать церемониал подражательных, чопорных поклонов, делали набросок изящного реверанса, как другу протягивали вам руку, улыбаясь голубыми глазами, так что благодаря Германтам сущность шика, до тех пор в известной мере полая и суховатая, мгновенно наполнялась всем, что так естественно притягивает к себе и что люди пытались упразднить: радушием, изъявлением непритворной радости, непосредственностью. Вот так же – но только в этих случаях им трудно найти оправдание – люди, которым инстинктивно нравятся плохая музыка и избитые мелодии, нравятся потому, что в них есть что-то ласкающее слух и общедоступное, в конце концов, овладев музыкальной культурой, добиваются того, что вытравляют в себе пристрастие к плохой музыке. Но, достигнув этого и теперь уже с полным основанием дивясь ослепительному блеску оркестровки Рихарда Штрауса[368] они вдруг замечают, что Штраус с невзыскательностью, простительной Оберу,[369] вводит пошлейшие мотивы, и тут все, что они когда-то любили, неожиданно находит для них в столь высоком авторитете оправдание, и, торжествующие, они потом со спокойной совестью и сугубой благодарностью восторгаются в «Саломее[370]» тем, что им было воспрещено любить в «Бриллиантовой короне[371]».
Задала ли мадмуазель де Германт вопрос великому князю на самом деле или этот вопрос выдумали, но обсуждали его во всех домах, и это служило поводом для того, чтобы рассказать, как необыкновенно элегантно была на этом обеде одета Ориана. Но хотя роскошь (именно поэтому она и была недоступна Курвуазье) порождает не богатство, а расточительность, все-таки расточительность длится дольше, если она находит поддержку в