— Пусть меня озолотят, но я никогда не позволю, чтобы нога этих господ переступила порог моего дома, — заключила г-жа Вердюрен, окинув Свана величественным взором.
Конечно, она не ожидала от него безусловной капитуляции, слепого подражания святой простоте тетки пианиста, разразившейся восклицанием:
— Подите ж вы! Удивительно, как это находятся люди, решающиеся ходить к ним; ей-богу, мне было бы страшно: всяко может случиться! Как это люди могут быть неразборчивы, чтобы бегать за ними?
Но мог же он, по крайней мере, ответить, подобно Форшвилю: „Черт побери, ведь она все же герцогиня; есть еще люди, на которых титул производит впечатление“, — что дало бы возможность г-же Вердюрен воскликнуть: „Ну, и пусть их на здоровье!“ Вместо этого Сван удовольствовался улыбкой с видом, ясно показывавшим, что он никак не может принять всерьез столь нелепое заявление.
Г-н Вердюрен, продолжавший украдкой бросать на жену беспокойные взгляды, с грустью видел и как нельзя лучше понимал, что она пылает гневом великого инквизитора, сознающего свое бессилие искоренить ересь; и вот, в надежде принудить Свана к отречению (ибо мужество, с каким человек высказывает свое мнение, всегда кажется расчетом и трусостью в глазах тех, к кому это мнение обращено), г-н Вердюрен спросил его:
— Скажите откровенно ваше мнение; будьте спокойны, мы им не передадим.
Сван ответил:
— Нет, я бываю там совсем не из страха перед герцогиней (если вы говорите о Ла Тремуй). Смею уверить вас, что все ходят к ней с удовольствием. Не скажу, чтобы она была „глубокой“, — (он произнес слово „глубокий“ как если бы оно означало что-либо смешное, ибо речь его продолжала сохранять те умственные привычки, которые его душевное обновление, отмеченное вспыхнувшей вдруг любовью к музыке, на время в нем убило, — теперь он выражал иногда свои мнения с горячностью), — но я искренно уверяю вас, что она очень интеллигентна, а муж ее человек чрезвычайно начитанный. Это обаятельные люди.
Тут г-жа Вердюрен, чувствуя, что одна эта измена навсегда отнимет у нее возможность утвердить полное единомыслие в кружке, не в силах была сдержаться; взбешенная упрямством негодяя, не видевшего, какое страдание причиняют ей его слова, она в сердцах крикнула:
— Находите их разобаятельными, но, пожалуйста, не говорите этого нам!
— Все зависит от того, что вы называете интеллигентностью, — сказал Форшвиль, тоже пожелавший блеснуть. — Ну-ка, Сван, что вы понимаете под интеллигентностью?
— Вот именно! — вскричала Одетта. — Это как раз одна из тех вещей, о которых я прошу его поговорить, но он всегда отказывается.
— Но… — запротестовал Сван.
— Какая дичь! — воскликнула Одетта.
— Рябчик или куропатка? — спросил доктор.
— Для вас, — продолжал Форшвиль, — интеллигентность — это светская болтовня, это лица, умеющие пробраться в великосветские салоны?
— Кончайте ваше жаркое, нужно убирать тарелки, — резко сказала г-жа Вердюрен Саньету, который, погрузившись в размышления, забыл о еде. И, может быть, несколько устыдившись взятого ею тона: — Не торопитесь, у вас есть еще время; я сказала вам это только чтобы не задерживать других.
— Есть довольно любопытное определение интеллигентности, — начал Бришо, громко отчеканивая слоги, — у этого милого анархиста Фенелона…
— Слушайте! — обратилась г-жа Вердюрен к Форшвилю и к доктору. — Он сейчас сообщит нам определение интеллигентности Фенелона; это интересно; не всегда представляется случай услышать такие вещи.
Но Бришо ожидал, чтобы Сван дал раньше свое определение. Сван, однако, молчал и, уклонившись таким образом от ответа, разрушил весь эффект блестящего словесного состязания, которым г-жа Вердюрен собиралась уже угостить Форшвиля.
— Вот так же и со мной! — капризно-недовольным тоном сказала Одетта. — Я очень рада, что не меня одну он не удостаивает ответа, считает неспособной понять его.
— Скажите, эти Ла Тремуй, изображенные нам г-жой Вердюрен в таком непрезентабельном виде, — спросил Бришо, энергично отчеканивая слова, — являются потомками тех важных господ, с которыми, по ее признанию, была так счастлива познакомиться наша поклонница знати, почтеннейшая мадам де Севинье, на том основании, что это знакомство было полезно ее крестьянам? Правда, у маркизы была и другая причина, являвшаяся для нее, вероятно, более существенной: будучи прирожденной писательницей, она вечно была озабочена поисками колоритного материала. И в дневнике, который она регулярно посылала своей дочери, г-жа де Ла Тремуй, хорошо осведомленная благодаря своим связям, изображается особой, делающей иностранную политику.
— О, нет, нет! Я уверена, что это только однофамильцы, — заявила г-жа Вердюрен, пришедшая в совершенное отчаяние.
Саньет, который, торопливо вручив метрдотелю свою еще полную тарелку, снова погрузился в молчаливые размышления, наконец очнулся и со смехом стал рассказывать, как ему случилось однажды обедать вместе с герцогом де Ла Тремуй и как на этом обеде он вполне убедился в его невежестве: герцог не знал даже, что Жорж Санд псевдоним женщины. Сван, чувствовавший искреннее расположение к Саньету, счел своим долгом сообщить ему несколько фактов относительно образованности герцога, доказывавших, что подобное невежество с его стороны есть вещь совершенно невозможная; но вдруг он замолчал: он понял, что Саньет вовсе не нуждался в этих доказательствах и отлично знал, что вся рассказанная им история есть чистейшая фантазия по той простой причине, что только сейчас он выдумал ее. Превосходный человек страдал оттого, что Вердюрены всегда находили его таким скучным; и так как он сознавал, что был на этом обеде еще более бесцветным, чем обыкновенно, то решил хоть под конец обеда сделать попытку развеселить общество. Он сдался так быстро, имел такой несчастный вид после крушения задуманного им эффекта и ответил Свану таким испуганным тоном, умолявшим не настаивать на отныне совершенно бесполезном опровержении: „Да, да, вы правы: во всяком случае, даже если мною была допущена ошибка, это не преступление, надеюсь“, что Свану страшно захотелось утешить его, сказать, что его анекдот совершенно истинен и необыкновенно занимателен. Внимательно слушавший их доктор подумал было, что-теперь самый подходящий момент сказать „Se non e vero…“, но он не был достаточно уверен, правильно ли он запомнил слова, и боялся напутать. После обеда Форшвиль подошел к доктору.
— Она, должно быть, была недурна, мадам Вердюрен; к тому же она женщина, с которой можно разговаривать, — для меня это все. Конечно, она начинает немного расползаться. Но мадам де Креси — вот это, я вам доложу, штучка, она знает, что к чему. Ах, разрази меня гром, сразу видно, что у нее американский глаз, да! Мы говорим о мадам де Креси, — пояснил он г-ну Вердюрену, когда тот подошел к ним, посасывая трубку. — Я полагаю, что как женское тело…
— Я предпочел бы иметь в постели это тело, а не раскат грома,[62] — торопливо произнес Котар, уже в течение нескольких секунд напрасно ожидавший, когда же Форшвиль переведет дух, чтобы вставить эту затасканную остроту, — для которой, он боялся, не окажется подходящего повода, если тема разговора изменится; он проговорил ее с той чрезмерной непринужденностью и уверенностью, которой мы часто пытаемся прикрыть холодность и легкое волнение, неизбежно сопровождающие затверженные слова. Форшвиль знал эту остроту, понял ее и рассмеялся. Что же касается г-на Вердюрена, то он не поскупился на веселость, ибо с недавних пор нашел способ выражать ее, не похожий, правда, на способ, практиковавшийся его женой, но столь же простой и столь же ясный. Едва только он начинал судорожно подергивать головой и плечами, как человек, надсаживающийся от хохота, так тотчас же закашливался, словно поперхнувшись дымом своей трубки. И, не выпуская ее изо рта, он мог до бесконечности притворно задыхаться от неудержимого веселья. Так г-н и г-жа Вердюрен (которая, слушая в это время художника, что-то рассказывавшего ей в другом конце комнаты, закатывала глаза перед тем как уткнуться лицом в ладони) похожи были на две театральные маски, олицетворявшие веселье, каждая по-своему.
Г-н Вердюрен поступил, впрочем, очень благоразумно, не вынув изо рта трубки, ибо Котар, почувствовавший потребность на минуту отлучиться из комнаты, произнес вполголоса недавно услышанную им остроту, которую он неизменно повторял каждый раз, когда ему нужно было сходить в кабинет уединения: „Мне нужно на минутку повидаться с герцогом Омальским[63]“, так что приступ кашля г-на Вердюрена возобновился с еще большей силой.
— Послушай, вынь трубку изо рта, ведь ты задохнешься, если будешь делать такие усилия сдерживать смех, — озабоченно сказала г-жа Вердюрен, начавшая обносить гостей ликерами.
— Какой обаятельный человек ваш муж, его остроумия хватит на четверых! — обратился Форшвиль к г-же Котар. — Благодарю вас, благодарю вас. Такой старый солдат, как я, никогда не откажется от рюмочки…
— Г-н де Форшвиль находит Одетту очаровательной, — сказал Вердюрен жене.
— Вы знаете, она очень хотела бы позавтракать как-нибудь вместе с вами. Мы это устроим, только, пожалуйста, ни слова об этом Свану. Вы знаете, он всегда немножко портит настроение. Понятно, отсюда не следует, что вы не должны приходить к нам обедать; мы надеемся видеть вас очень часто. Скоро станет тепло, и мы часто будем кушать на открытом воздухе. Вам не покажется очень скучным иногда скромно пообедать с нами в Булонском лесу? Отлично, отлично, это будет очень мило… Да вы никак собираетесь сидеть сегодня без дела, молодой человек! — воскликнула она вдруг, обращаясь к юному пианисту, чтобы щегольнуть перед „новеньким“ такого калибра, как Форшвиль, и своим уменьем сказать острое словцо, и своей тиранической властью над „верными“.
— Г-н де Форшвиль только что говорил мне ужасные вещи о тебе, — сказала г-жа Котар мужу, когда тот возвратился в гостиную.
Доктор, все еще занятый мыслью о знатном происхождении Форшвиля, овладевшей его умом с самого начала обеда, обратился к нему со следующими словами:
— Я лечу в настоящее время одну баронессу, баронессу Путбус; ведь Путбусы участвовали в Крестовых походах, не правда ли? У них есть где-то в Померании озеро, величиною как десять площадей Согласия. Я лечу ее от сухой подагры; она очаровательная женщина.