— Никто не обязан приглашать к себе всех своих знакомых; а разве он когда-нибудь приглашал меня? Я незнакома с его женой.
— Но приходил же он к нам в Комбре.
— Ну да, приходил! Комбре — одно, а Париж — другое, здесь у него есть дела поважнее, да и у меня тоже. Но уверяю тебя, что мы совсем не производили впечатления людей, находящихся в ссоре друг с другом. Некоторое время мы оставались вместе, пока ему заворачивали покупку. Он спросил меня, как ты поживаешь, и сказал, что ты играешь с его дочерью, — продолжала мама, приведя меня в восторг чудесным откровением, что я существовал в уме Свана, — больше того, — что я обладал в его уме достаточной полнотой существования, ибо, когда я стоял перед ним, трепеща от любви, на Елисейских полях, он знал мое имя, кто такая моя мать, и мог сочетать с моим качеством товарища игр своей дочери кое-какие сведения относительно моих бабушки и дедушки, их семьи, местности, в которой мы жили, некоторые подробности из нашей прошлой жизни, может быть даже неизвестные мне самому. Но мама не нашла, по-видимому, ничего особо привлекательного в этом зонтичном отделении магазина Труа Картье, где она представляла для Свана, в момент, когда он видел ее, определенную личность, с которой у него было достаточно общих воспоминаний, побудивших его подойти к ней и поздороваться с нею.
Ни она, впрочем, ни отец не находили, по-видимому, в разговоре о семье Свана, о бабушке и дедушке Жильберты, о звании почетного биржевого маклера какого-либо особенного, из ряда вон выходящего удовольствия. Мое воображение обособило и окружило священным ореолом в парижском обществе определенную семью, подобно тому как оно выделило из парижских построек определенный дом, фасад которого украсило скульптурам, а окна покрыло драгоценной росписью. Но я один способен был увидеть эти украшения. Если мой отец и моя мать находили дом, в котором жил Сван, похожим на другие дома, построенные одновременно с ним в квартале Булонского леса, то и семья Свана принадлежала в их глазах к той же категории, что и многие другие семьи биржевых маклеров. Большая или меньшая благоприятность их суждения о ней определялась степенью, в какой эта семья обладала общепризнанными положительными качествами, и они не находили в ней ничего исключительного. Напротив, то, что они ценили в ней, они в равной или даже в большей мере находили и в других семьях. Так, признав, что дом Сванов хорошо расположен, они говорили затем, что такой-то другой дом расположен еще лучше, между тем как дом этот не имел никакого касательства к Жильберте, или же заводили речь о финансистах гораздо более высокого ранга, чем был ее дедушка; и если иногда казалось, будто они разделяют мое мнение, то это впечатление основывалось на недоразумении, которое вскоре рассеивалось. Ибо для различения в окружающем Жильберты некоего невидимого качества, аналогичного в сфере эмоций тому, чем является в сфере цветов инфракрасный цвет, необходимо было обладать своеобразным дополнительным чувством, которым, на время, когда я был охвачен ею, наделяла меня любовь; но этого чувства были лишены мои родители.
В дни, когда Жильберта объявляла, что не придет на Елисейские поля, я старался делать прогулки, которые несколько приближали бы меня к ней. Иногда я увлекал Франсуазу в паломничество к дому, где жили Сваны.
Я заставлял ее без конца повторять мне то, что она узнала относительно г-жи Сван от гувернантки Жильберты. «Кажется, она очень верит в чудотворную силу образков. Она ни за что не отправится в путешествие, если услышит крик совы, или как бы тиканье часов в стене, или увидит кошку в полночь, или если раздастся треск мебели. О, это очень, очень верующая дама!» Я был настолько влюблен в Жильберту, что если замечал по пути старого метрдотеля Сванов, выведшего на улицу собачку, то от волнения бывал принужден остановиться и впивался страстными взорами в его седые бакенбарды. Франсуаза говорила мне: «Что с вами такое?» — и мы продолжали наш путь до самого подъезда их дома, где консьерж, непохожий ни на какого другого консьержа в мире и насыщенный, вплоть до позументов на ливрее, тем захватывавшим дух очарованием, которое было для меня скрыто в имени Жильберта, смотрел на меня с таким видом, точно он знал, что я принадлежу к числу людей, по самой своей природе недостойных когда-нибудь проникнуть в таинственную жизнь, которую ему поручено было охранять и над которой окна антресолей, казалось, сознавали, что они заботливо закрыты, и были гораздо меньше похожи, вместе с благородно очерченными дугами своих муслиновых занавесок, на окна других домов, чем на лучистые глазки Жильберты. В другие дни мы гуляли по бульварам, и я усаживался на углу улицы Дюфо; мне сказали, что оттуда часто можно было видеть Свана, направлявшегося к своему дантисту; и мое воображение настолько обособляло отца Жильберты от остального человечества, его присутствие в реальной толпе казалось таким чудесным, что, еще задолго до Мадлены,[85] меня наполняла волнением мысль, что я подхожу к улице, где в любой момент меня может неожиданно ослепить сверхъестественное видение.
Но чаще всего — в дни, когда я был лишен возможности видеть Жильберту, — узнав, что г-жа Сван почти каждый день гуляет по Аллее акаций, вокруг большого озера и по Аллее королевы Маргариты, — я увлекал Франсуазу по направлению к Булонскому лесу. Он был для меня как бы одним из тех зоологических садов, где собраны различные флоры и контрастные пейзажи; где от холма посетитель переходит к гроту, лужайке, скалам, речке, канаве, другому холму, болоту, зная, однако, что все это создано лишь для того, чтобы дать возможность гиппопотаму, зебрам, крокодилам, кроликам, медведям и цапле чувствовать себя привольно в естественной или живописной обстановке; Булонский лес, такой же сложный, так же объединявший множество различных и обособленных мирков — чередовавший площадку, засаженную красными деревьями, американскими дубами, словно показательное лесное хозяйство в Виргинии, с еловой рощей на берегу озера или с тенистой аллеей, в которой вдруг появлялась, закутанная пушистым мехом, с красивыми глазами дикого зверька, куда-то торопившаяся фигура гуляющей, — Булонский лес был Садом Женщин; и — подобно миртовой аллее из «Энеиды» — засаженная для их услады деревьями одного вида, Аллея акаций была излюбленным местом для прогулок прославленных красавиц. Подобно тому, как уже издали верхушка скалы, откуда морской лев бросается в воду, наполняет восторгом детей, знающих, что они сейчас увидят это животное, так и мне, когда я подходил к Аллее акаций, разливавшееся кругом благоухание этих деревьев издали давало почувствовать присутствие некоего совершенно исключительного, мощного и нежного растительного царства; затем, по мере моего приближения, вид верхушек акаций, покрытых легкой колыхавшейся листвой, непринужденно-изящных, кокетливо очерченных и нежно сотканных, на которых сотни цветов сидели, словно крылатые и подвижные рои драгоценных насекомых, — и даже женское их имя, лениво-беспечное и сладкое, — заставляли сильнее биться мое сердце, наполняя меня суетными желаниями, как те вальсы, что вызывают в нашем сознании имена лишь красивых женщин, громко возвещаемые лакеем при входе их носительниц в бальный зал. Мне говорили, что я увижу на аллее целую гирлянду элегантных женщин, которых, хотя и не все они были замужем, называли обыкновенно вместе с г-жой Сван, но большею частью по их прозвищам; их новые фамилии, если таковые у них бывали, являлись лишь своего рода инкогнито, которые лица, желавшие завести речь об их носительницах, всегда раскрывали, чтобы быть понятыми собеседником. Полагая, что Прекрасное — в отношении женской элегантности — было подчинено сокровенным законам, в тайны которых они были посвящены, и что они обладали силой призывать его к жизни, я заранее принимал, как некое откровение, их туалеты, их выезды, тысячу мелких подробностей, которые я насквозь пронизывал своей верой, точно душой, сообщавшей связность произведения искусства этому эфемерному и текучему зрелищу. Но я желал увидеть г-жу Сван и с глубоким волнением ожидал ее появления, как если бы она была Жильбертой: родители Жильберты, насыщенные, как и все окружавшее ее, особенным, свойственным ей очарованием, возбуждали во мне столь же страстную любовь, как и сама она, такое же, и даже более мучительное смятение чувств (ибо пунктом их соприкосновения с нею была та внутренняя, интимная сторона ее жизни, которая оставалась для меня запретной), и наконец (ибо я вскоре узнал, как будет видно из дальнейшего, что им не нравились ее игры со мной) то чувство преклонения, которое мы всегда испытываем по отношению к людям, обладающим безграничной властью причинять нам зло.
В порядке эстетических достоинств и светских качеств первое место отводил я простоте в те минуты, когда замечал г-жу Сван пешком, в «полонезе», в маленькой шапочке, украшенной фазаньим крылом, с букетиком фиалок на груди; она торопливо проходила по Аллее акаций, как если бы аллея эта была просто кратчайшим путем, по которому она возвращалась домой, и отвечала беглыми приветливыми взглядами галантным мужчинам в экипажах, которые, издали завидев ее силуэт, кланялись ей и говорили друг другу, что другой такой шикарной женщины нет. Но простота уступала в моем сознании место помпезной пышности, если, уломав Франсуазу, которая отказывалась идти дальше, заявляя, что она «ног под собой не слышит», погулять со мной еще часок, я замечал на аллее, ведущей к Воротам дофина, — образ, производивший на меня впечатление царственного великолепия, какого никогда впоследствии не способна была произвести ни одна настоящая королева, ибо мое представление о королевском могуществе было не столь неопределенным и основывалось на более точных данных, — влекомую резвым бегом пары горячих лошадей, стройных и извивавшихся, как мы видим их на рисунках Константина Ги, с восседавшим на козлах огромным кучером, в подбитом ватой русском армяке, рядом с маленьким грумом, напоминавшим «тигра» «покойного Боднора»,[86] — я замечал — или, вернее, чувствовал, как очертания ее запечатлеваются в моем сердце четкой и болезненной раной, — несравненную викторию с приподнятым выше обычного кузовом и с ясно ощутимыми, сквозь роскошную отделку по самой последней моде, старинными формами, в глубине которой сидела, небрежно откинувшись на спинку, г-жа Сван, с единственной седой прядью в светлых теперь волосах, повязанных тоненькой гирляндой цветов, чаще всего фиалок, из-под которой ниспадали длинные вуали, с сиреневым зонтиком в руке, с двусмысленной улыбкой на устах, в которой я видел лишь снисходительную благосклонность королевы, хотя она содержала в себе скорее вызов кокотки, — улыбкой, которую она приветливо обращала ко всем, кто ей кланялся. На самом