вынес духовного одиночества, отдал свою старую веру.
После любимой и друга отдал и веру.
* * *
Будем справедливы: я все-таки выбирала (особенно и выбирать не пришлось) обратные, контрастные места с Пугачевым «Капитанской дочки». Пугачеву «Истории пугачевского бунта» Пушкин оставил – многое. Оставил его иносказательную сказочную речь, оставил неожиданные повороты нрава: например, наведенную на жителей пушку оборачивает и разряжает ее – в степь. Физическую смелость оставил:
«Пугачев ехал впереди своего войска. «Берегись, государь, – сказал ему старый казак, – неравно из пушки убьют». – «Старый ты человек, – отвечал самозванец. – Разве пушки льются на царей?»
Любовь к нему простого народа – оставил:
«Солдаты кормили его из своих рук и говорили детям, которые теснились около его клетки: помните, дети, что вы видели Пугачева. Старые люди еще рассказывают о его смелых ответах на вопросы проезжающих господ. Во всю дорогу он был весел и спокоен».
И огненный взор, и грозный голос оставил, от которых женщины, разглядывавшие его в клетке, падали без памяти.
И, как ни странно, и человечность оставил: академик Рычков, отец убитого Пугачевым симбирского коменданта, говоря о своем сыне, не мог удержаться от слез. Пугачев, глядя на него, сам заплакал.
Но все то же цепляние за жизнь оставил. Ибо в ответе Пугачева на вопрос Рычкова, как он мог отважиться на такие великие злодеяния: «Виноват перед богом и государыней и буду стараться заслужить все мои вины» – бессмысленная, заведомо безнадежная надежда на помилование, все то же пугачевское цеп-ляние за жизнь.
Пугачев из «Истории пугачевского бунта» встает зверем, а не героем. Но даже и не природным зверем встает, ибо почти все его зверства – страх за жизнь, – а попустителем зверств, слабым до преступности человеком. (Ведь даже убийство Лысова – не месть за поднятую на него руку, а страх вторичного и уже смертного удара.)
И, чтобы окончательно кончить о нем: покончить с ним в наших сердцах – одна безобразная сцена, вдвойне безобразная, со всей полнотой подлости в лице обоих персонажей:
Граф Панин, к которому привели пленного Пугачева, за дерзкий – прибауточный – провидческий ответ Пугачева: «Я вороненок, а ворон-то еще летает» – ударяет Пугачева по лицу в кровь и вырывает у него клок бороды. (NВ! Русское «лежачего не бьют».)
Что же делает Пугачев? Встает на колени и просит о помиловании.
* * *
Теперь – очная ставка дат: «Капитанская дочка» – 1836 год, «История пугачевского бунта» – 1834 год.
И наш первый изумленный вопрос: как Пушкин своего Пугачева написал – зная?
Было бы наоборот, то есть будь «Капитанская дочка» написана первой, было бы естественно: Пушкин сначала своего Пугачева вообразил, а потом – узнал. (Как всякий поэт в любви.) Но здесь он сначала узнал, а потом вообразил.
Тот же корень, но другое слово: преобразил.
Пушкинский Пугачев есть рипост поэта на исторического Пугачева, рипост лирика на архив: – Да, знаю, знаю, все как было и как все было, знаю, что Пугачев был низок и малодушен, все знаю, но этого своего знания – знать не хочу, этому несвоему, чужому знанию противопоставляю знание – свое. Я – лучше знаю. Я – лучшее знаю:
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман.
Обман? «По сему, что поэт есть творитель, еще не наследует, что он лживец, ибо поэтическое вымышление бывает по разуму так – как вещь могла и долженствовала быть» (Тредьяковский).
Низкими истинами Пушкин был завален. Он все отмел, все забыл, прочистил от них голову, как сквозняком, ничего не оставил, кроме черных глаз и зарева.
«Историю пугачевского бунта» он писал для других, «Капитанскую дочку» – для себя.
* * *
Пушкинский Пугачев есть поэтическая вольность, как сам поэт есть поэтическая вольность, на поэте отыгрывающаяся от навязчивых образов и навязанных образцов.
* * *
Но что же Пушкина заставило, только что Пугачева отписавши, к Пугачеву вернуться, взять в герои именно Пугачева, опять Пугачева, того Пугачева, о котором он все знал?
Именно что не все, ибо единственное знание поэта о предмете поэту дается через поэзию, очистительную работу поэзии.
Пушкин своего Пугачева написал – чтобы узнать. Дознаться. Пушкин своего Пугачева написал – чтобы забыть.
Простых же ответа – два: во-первых, он с ним, каков бы он ни был, за долгие месяцы работы – сжился. Сжился, но не разделался. (Есть об этом его, по написании, свидетельство.)
Во-вторых, он, поставив последнюю точку, почуял: не то. Не тот Пугачев. То, да не то. А попробуем – то. Это было «по-вашему», давай-ка теперь – по-нашему.
Подсознательное желание Пугачева, историей разоблаченного, поэзией реабилитировать, вернуть его на тот помост, с которого историей, пушкинской же рукою, снят. С нижеморского уровня исторической низости вернуть Пугачева на высокий помост предания.
Пушкин поступил, как народ: он правду – исправил, он правду о злодее – забыл, ту часть правды, несовместимую с любовью: малость.
И, всю правду о нем сохранив, изъяв из всей правды только пугачевскую малость, дал нам другого Пугачева, своего Пугачева, народного Пугачева, которого мы можем любить: не можем не любить.
Какой же Пугачев – настоящий? Тот, что из страха отдал на растерзание любимую женщину и невинного младенца, на потопление – любимого друга, на удавление – вернейшего соратника, и сам, в ответ на кровавый удар по лицу, встал на колени?
Или тот, что дважды, трижды, семижды простил Гринева и, узнав в толпе, в последний раз ему кивнул?
Что мы первое видим, когда говорим «Пугачев»? Глаза и зарево. И – оба без низости. Ибо и глаза и зарево – явление природы, «есть упоение в бою», а может быть, и сама Чума, но – стихия, не знающая страха.
Что мы первое и последнее чувствуем, когда говорим «Пугачев»? Его величие. Свою к нему любовь.
Так, силой поэзии, Пушкин самого малодушного из героев сделал образцом великодушия.
В «Капитанской дочке» Пушкин-историограф побит Пушкиным-поэтом, и последнее слово о Пугачеве в нас всегда за поэтом.
Пушкин нам Пугачева пугачевского бунта – показал, Пугачева «Капитанской дочки» – внушил. И сколько бы мы ни изучали и ни перечитывали «Историю пугачевского бунта», как только в метельной мгле «Капитанской дочки» чернеется незнакомый предмет – мы все забываем, весь наш дурной опыт с Пугачевым и с историей, совершенно как в любви – весь наш дурной опыт с любовью.
Ибо чара – старше опыта. Ибо сказка – старше были. И в жизни земного шара старше, и в жизни человека – старше. Ибо Пугачева мы знали уже и в Мужик-сам-с-перст, и в Верлиоке, и в Людоеде из Мальчика-с-пальчика, рубящем головы собственным дочерям, и в разбойнике, от которого Аленушка прячется за кадушку с маслом, во всех людоедах и разбойниках всех сказок, в сказке крови, нашей древней памяти.
Пушкинский Пугачев («Капитанской дочки») есть собирательный разбойник, людоед, чумак, бес, «добрый молодец», серый волк всех сказок… и снов, но разбойник, людоед, серый волк – кого-то полюбивший, всех загубивший, одного – полюбивший, и этот один, в лице Гринева – мы.
И если мы уже зачарованы Пугачевым из-за того, что он – Пугачев, то есть живой страх, то есть смертный страх, наш детский сонный смертный страх, то как же нам не зачароваться им вдвойне и вполне, когда этот страшный – еще и добрый, когда этот изверг – еще и любит.
В Пугачеве Пушкин дал самое страшное очарование: зла, на минуту ставшего добром, всю свою само-силу (зла) перекинувшего на добро. Пушкин в своем Пугачеве дал нам неразрешимую загадку злодеяния – и чистого сердца. Пушкин в Пугачеве дал нам доброго разбойника. И как же нам ему не поддаться, раз мы уже поддались – просто разбойнику?
Дав нам такого Пугачева, чему же поддался сам Пушкин? Высшему, что есть: поэту в себе. Непогрешимому чутью поэта на пусть не бывшее, но могшее бы быть. Долженствовавшее бы быть. («По сему, что поэт есть творитель…»)
И сильна же вещь – поэзия, раз все знание всего николаевского архива, саморучное, самоочное знание и изыскание не смогли не только убить, но пригасить в поэте его яснозрения.
Больше скажу: чем больше Пушкин Пугачева знал, тем тверже знал – другое, чем яснее видел, тем яснее видел – другое.
Можно сказать, что «Капитанская дочка» в нем писалась одновременно с «Историей пугачевского бунта», с ним со-писалась, из каждой строки последнего вырастая, каждую перерастая, писалась над страницей, над ней – надстраивалась, сама, свободно и законно, как живое опровержение, здесь рукой поэта творящееся: неправде фактов самописалась.
* * *
«Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман».
Если Пушкин о Наполеоне, своем и всей мировой лирики боге, отвечая досужему резонеру, разубеждавшему его в том, что Наполеон в Яффе прикасался к чумным[23], если Пушкин о Наполеоне мог сказать:
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман
– то насколько это уместнее звучит о Пугачеве, достоверные низкие истины о котором он глазами вычитывал и своей рукой выписывал – ряд месяцев.
О Наполеоне Пушкин это сказал.
С Пугачевым он это сделал.
По окончании «Капитанской дочки» у нас о Пугачеве не осталось ни одной низкой истины, из всей тьмы низких истин – ни одной.
Чисто.
* * *
Тьмы низких истин…
Нет низких истин и высоких обманов, есть только низкие обманы и высокие истины.
Еще одно. Истины не ходят тьмами (тьма-тьмущая, Тьму-Таракань и т. д.). Только – обманы.
* * *
Возвращаясь к миру фактов. Оговорка – и важная: говорят, что сейчас изданы три тома пугачевского архива, из которых Пугачев встает совсем иным, чем в «Истории пугачевского бунта», а именно – без всякой низости, мужичьим царем и т. д.
Но дело для нас в данном случае не в Пугачеве, а в Пушкине, иных материалов, кроме дворянских (пристрастных), не знавшем и этим дворянским – поверившем. Как Пушкин, по имеющимся данным, Пугачева видел. И сличаю я только пушкинского Пугачева – с пушкинским.
Если же, паче чаяния, Пугачев на самом деле встает мечтанным мужичьим царем, великодушным, справедливым, смелым – что ж, значит, Пушкин еще раз прав и один только и прав. Значит, прав был – унижающим показаниям в глубине своего существа не поверив. Только очами им поверив, не душой.
Как ни обернись – прав:
Был Пугачев низкий и малодушный злодей – Пушкин прав, давая его высоким и бесстрашным, ибо тьмы низких истин нам дороже…
Был Пугачев великодушный и бесстрашный мужичий царь – Пушкин опять прав, его таким, а не архивным – дав. (NВ! Пушкин архив опроверг не словом, а делом.)
Но, повторяю, дело для нас не в Пугачеве, каков он был или не был, а в Пушкине – каков он был.