возражения в ученом мире («каким уж карнавалом мог быть всероссийский бунт?!» [64; 320]).
Сомнения эти достаточно обоснованы, прежде всего неожиданностью проблематики. И тем не менее думается, что вопрос о «смеховом зеркале» русского бунта вполне правомерен.
С момента своего воцарения Екатерина II воспринималась социальными низами в качестве самозванки на троне. С генеалогической, процедурной и символической точки зрения такая оценка была абсолютно верной. В этом смысле «права» императрицы и способ занятия ею престола выглядели еще менее «законными», чем, скажем, в истории Лжедмитрия I. Иначе говоря, самозванческая интрига заговорщиков, организовавших дворцовый переворот 1762 года, увенчалась победой. Однако этот успех, несмотря на пышные формы коронационных торжеств и активную пропагандистскую компанию, не мог подтвердить законность прав Екатерины в массовом сознании, подобно тому, как Лжедмитрий, заняв царский престол, не перестал быть самозванцем. Но самозванцам, с точки зрения традиционной ментальности, свойственно стремление перестраивать «божий мир» на сатанинский лад. Поэтому с первых дней царствования императрицы простонародье ожидало от проводимой ею политики «минус-поведения», оно заранее было готово видеть в ее правлении отрицательный смысл. «Верхнему» самозванчеству был резон противопоставить самозванчество «нижнее». Поиск культурной идентичности воплотился в образе традиционного царя – благочестивого, справедливого и законного, каким, например, в идеализированном представлении народа был Иван Грозный. В своем апогее этот поиск увенчался обретением «истинного» государя Пугачева-Петра III.
Таким образом, на социокультурном фоне переходной эпохи сопрягались типы самозванчества, восходящие к элитарному и народному пониманию монархизма. Но эти два среза культуры функционировали «не изолированно друг от друга, а находились в постоянном взаимодействии», и эпоха «накладывала на характер и содержание такого взаимодействия свой отпечаток». «До сих пор выражение “наивный монархизм” почему-то принято сопрягать с народной культурой и более того – только с ней одной. Но разве не столь же наивной была вера подавляющего большинства европейских просветителей XVIII века в “просвещенного монарха”, который с вершины властной пирамиды мудрым законодательством установит царство разума и всеобщего благоденствия? И чем такое “царство” отличалось от “свободной вольности”, за которую ратовали самозванцы?» [65; 33 – 34].
В научной литературе неоднократно подчеркивалось, что Пугачев, приняв имя Петра III, т. е. заявив себя императором, в повстанческом лагере создавал порядки по образу и подобию государственных. При более внимательном рассмотрении можно заметить, что копирование чаще всего было с противоположным знаком. Иначе говоря, могли копироваться и заимствоваться государственные формы, но они насыщались противоположной ценностной символикой. Обратим внимание, что и все сакральное пространство, с точки зрения традиционного восприятия, было выстроено в бинарной оценочной иерархичности. Например, бесы ведь те же ангелы, но со знаком минус. То есть они – антиангелы. И Христу противостоит не кто иной, как Антихрист, и т. д. Одним словом, все точно такое же, но вывернутое наизнанку. Сталкиваясь в повседневной жизни с «изнаночным» царством господ, восставшие создавали свой мир как зеркальное отражение существовавших в стране порядков. Но сами-то эти порядки воспринимались общественными низами в традициях смеховой культуры, как антимир. «Неправильному» и «неправедному» миру господ повстанцы пытались противопоставить принципы, основанные на социальной правде, традиции.
С одной стороны, в подобных действиях отражался древний архетип народных собраний и советов вождю, реализовывавшийся не только в доисторический, но и в древнерусский период, с достаточно значительной ролью народных вечевых собраний. «Известий о решающей роли народа в политической жизни Руси конца X – начала XI века немало, особенно если учесть фрагментарность летописных сведений об этом периоде в целом… Можно также предположить, что за всеми упоминавшимися коллективными действиями горожан, когда они “не прияша”, “возопиша”, “послаша”, “рекоша” и т. д., стояло вече. Другого механизма коллективного волеизъявления тогда просто не существовало» [91; 45].
С другой стороны, отметим и влияние на общественные низы манящего повседневного образа казаков, которые «живут по своим законам и находятся под управлением головы или начальника, которого сами выбирают». И хотя уже в XVII веке «войско Донское… вряд ли было демократической республикой», а «руководство “кругами” и решающий голос на них принадлежали все тем же старшинам и “домовитым”, тем не менее жизнь казаков идеализировалась и рисовалась фольклорной утопией как “вольная вольница”» [127; 27, 24].
Подобные архетипические воспоминания, наряду с соответствующими действиями властей, усиливая традиции мирского самоуправления, не могли не укреплять убежденности простолюдинов в том, что именно такие единственно справедливые порядки должны существовать в истинном православном царстве. В соответствии с их духом выстраивалась и, так сказать, административная политика пугачевцев, противопоставленная екатерининской организации власти.
Чтобы разглядеть борьбу двух противоположностей, обратим, например, внимание на последовательно крепостническое законодательство Екатерины II. Рассмотрим знаменитый указ от 22 августа 1767 года, в котором повелевалось: «А буде… которые люди и крестьяне в должном у помещиков своих послушании не останутся, и… недозволенныя на помещиков своих челобитныя, а наипаче е. и. в. в собственные руки подавать отважатся, то как челобитчики, так и сочинители сих челобитен наказаны будут кнутом, и прямо сошлются в вечную работу в Нерчинск». Эту крепостническую меру едва ли можно назвать екатерининской новацией. Известно, что «право крепостных жаловаться властям и доносить на своих хозяев» было ограничено еще Соборным уложением 1649 года. Однако указ 1767 года ужесточил наказание за жалобы, дополнив его ссылкой в Нерчин-ские рудники, и оставался в силе по крайней мере до 1775 года. Таким образом, в соответствии с законодательством, челобитье квалифицировалось как преступление. Всех челобитчиков отправляли на каторгу, а составителей челобитной следовало «наказать по указам».
С такими репрессивными решениями по народным челобитьям можно неоднократно встретиться в истории царствования Екатерины II. Однако вспомним, что в контексте традиционной «картины мира» царь – это гарант установленных Богом порядков, социальной справедливости. Если при этом народу живется плохо, значит, царь не осведомлен о его бедствиях. Считалось, что бояре (дворяне) скрывают от монарха истинную картину народных страданий. Следовательно, необходимо, составляя челобитные, доносить их непосредственно до самого царя. Только тогда, когда вся правда будет ему известна, царь устранит несправедливости и накажет виновных. Таким образом, с точки зрения народа, подача челобитных есть его неотъемлемое право. При этом в основе такого поведения лежала вера в царскую справедливость, убежденность в том, что государь обязательно примет сторону народа.
Поездка Екатерины II по Поволжью в 1767 году показала это со всей очевидностью. За время путешествия ей с тщетными, как оказалось, надеждами на справедливость было подано около 600 крестьянских челобитных. Екатерининское законодательство, отменявшее традицию, должно было казаться народу неправильным, «перевернутым», символизировало всю несправедливость ее «неправедного» царствования.
Не случайно в повстанческом войске наблюдалась прямо противоположная картина. Известно много примеров так называемого «суда» Пугачева-Петра III над помещиками по жалобам их крестьян: «…и потом пошол он к Пензе. И идучи дорогою, приведено к нему людьми боярскими и крестьянами дворян, как он теперь припомнит, пять человек, коих он по жалобам их, что они крестьян своих обижали, приказал повесить, коих Овчинников и повесил». В другой раз: «…в сие время приведено к нему, злодею, крестьянами и его казаками из разных селеней, сколько он припомнить может, дворян пятнатцать человек (а подлинно не помнит), коих он приказал повесить» [36; 203].
Как видим, в повстанческом лагере отсутствует характерная для екатерининской власти судебно-след-ственная процедура. Какие доказательства считаются здесь достаточными для определения меры вины? Конечно же, выдержанные в духе традиции. Это народные жалобы. Для совершения расправы необходимо только, чтобы, скажем, крестьяне или казаки обвинили кого-то в «злодействе». Как, например, в этом весьма характерном эпизоде, зафиксированном в показаниях Пугачева: «…пришли ко мне илецкия казаки и жаловались на своего атамана Портнова, что он их обижает… А я приказал зделать рели и велел его повесить» [36; 83].
Обращаясь к источникам по истории пугачевщины, неоднократно встречаемся с аналогичной процессуальной практикой повстанцев, что позволяет предположить устойчивость соответствующих «правовых» форм. В судебном «крючкотворстве» пугачевцы не усматривали особой необходимости, ибо «истинная» вина «подсудимых» не требует дополнительных доказательств: богу да государю она и без того видна.
В таких действиях можно усматривать зеркальное отражение упомянутого указа 1767 года, т. е. Пугачев-Петр III сознательно поступает как анти-Екатерина. В то время как сама императрица, в народном восприятии, это лжецарь, ее поступки кажутся народу маскарадным кощунством. Поведение же Пугачева вполне соответствует традиционному диалогу власти с социальными низами.
Перейдем к иным сопоставительным ракурсам параллельных царствований самозваной императрицы Екатерины и «законного» царя-батюшки Пугачева-Петра III. Согласно распространенному мнению, екатерининское правление – это эпоха «просвещенного абсолютизма. Оно стремилось воплотить в жизнь идею союза монарха и ученого, объединенных благородной целью совершенствования общественных нравов или изучения производительных сил природы ради овладения ими для блага государства. В истории XVIII века известно немало попыток сближения представителей интеллектуальной элиты с августейшими особами». Не требует дополнительной аргументации известная «дружба» Екатерины и факт ее переписки с тогдашними властителями дум просвещенного европейского общества. Все имена здесь как на подбор: Вольтер, Дидро, Д’Аламбер, Гримм, другие знаменитые мыслители. Скорее всего о факте переписки императрицы, как и о самом существовании просветителей, вождь бунтовщиков вряд ли догадывался. Но общий вектор интеллектуальных запросов Екатерины ощущался простолюдинами как вполне очевидный.
«Фасадный» образ «Матери Отечества» мог обмануть не знавших Россию иностранцев или дворян, хотевших верить в ее прогрессивную культуротворче-скую миссию, но не массовую проницательность простецов, на своей «шкуре» испытывавших высокую степень ее просвещенности. Поэтому в противовес декларируемой Екатериной симпатии ко многим представителям «философского века» Пугачев-Петр III проводит политику «непросвещенного абсолютизма», доводя ее до крайней формы выражения. Встречавшихся иногда на его пути ученых мужей он казнит мучительной смертью: «Пугачев бежал по берегу Волги. Тут он встретил астронома Ловица и спросил, что он за человек. Услыша, что Ловиц наблюдал течение светил небесных, он велел его повесить поближе к звездам» [93; 75].
Заметим, что эта казнь имела нарочито подчеркнутый ритуально-символический характер. Почти полную аналогию, например, мы встречаем при описании казни Иваном Грозным стрелецкого командира Никиты Голохвастова. Это был человек, «известный своей отчаянной храбростью», но вынужденный спасать жизнь уходом в монашество. Тогда царь «велел привезти его и сказал, что поможет бравому иноку поскорее взлететь на небо. Голохвастова посадили на бочку с порохом, а порох взорвали» [109; 180 – 181].
Иной раз лишь случай сохранял жизнь видным ученым-интеллектуалам. Известно, например, что от рук бунтовщиков едва сумел спастись будущий великий одописец эпохи Г. Р. Державин; в Оренбурге выдержал длительную осаду пугачевцев академик П. И. Рыч-ков, член «Оренбургской Пограничных и Иноверческих дел Экспедиции» и т. д.
Продолжая сравнение, заметим, что характерной чертой «перевернутых» порядков господ являлось непомерное обложение социальных низов податями. В литературе было подсчитано, что в 1758 году прямые налоги составляли 5,4 млн руб., а в 1796 году – уже 26