представляется, подтверждает ее ритуально-мифологическую родословную. На выбор сожжения в качестве способа казни, возможно, оказал влияние обычай сжигания трупов умерших: огню приписывалась очищающая от грехов сила.
По свидетельству повстанческого вождя, к помощи «святого» огня они также прибегали неоднократно: «Перешед Волгу, выжег одно село за то, что не дали никакой подмоги, а разбежались» [36; 101]. В показаниях заводского крестьянина Харитона Евсеева от 30 июля 1774 года встречаем сообщение еще об одном случае: «…всех на том заводе [казенный Вознесенский завод. – В. М.] бывших в работе, крестьян, человек з двести, в том числе и ево, Евсеева, взяли, а командира их порутчика, как зовут – не знает, изрубили, а потом и завод, разграбя, зажгли» [89; 319, 335 – 336].
Психология пугачевцев наверняка сохраняла архе-типические припоминания о ритуальном символизме огня. В таком смысле, например, практически полное сожжение Казани бунтовщиками может рассматриваться как ритуально-символический акт очищения города от скверны.
Не совсем четкие и достоверные свидетельства, которые в то же время не следует игнорировать, сохранились о том, как повстанцы сдирали со своих врагов кожу заживо. Согласно сведениям А. С. Пушкина, этот способ был использован для убийства пугачевцами коменданта крепости Татищевской: «С Елагина, человека тучного, содрали кожу: злодеи вынули из него сало и мазали им свои раны».
Изуверство повстанцев, однако, обнаруживает любопытную ретроспекцию в так называемых легендах о сбрасываемой коже. Согласно общей схеме, эти легенды выглядят так: однажды Бог спустился на землю и, обратившись ко всем живым существам, спросил: кто из вас не хочет умирать? К несчастью, человек или проспал это обращение, или же от человеческого рода представителем на этом собрании была дряхлая старуха, которая не услышала слов Бога. Один только змей бодрствовал и тотчас же откликнулся: я. Поэтому-то люди и другие животные умирают; лишь змеи одни не умирают своею смертью, а умирают только тогда, когда их убивают. Старея и дряхлея, змеи меняют кожу, омолаживаются и продолжают жить.
Нередко в мифологии разных народов говорится о том, что, помимо змей, эту способность приобрели ящерицы, лягушки и прочие гады. В русских народных сказках эти представления отразились, например, в образе царевны-лягушки. В других легендах говорится, что люди некогда уже обладали бесценным даром бессмертия, достигаемого путем периодического сбрасывания кожи, но по нелепой случайности лишились его.
Поэтому сдирание кожи заживо, с мифо-символической точки зрения, можно рассматривать как ритуальное действие дарования жертве бессмертия. Но, поскольку человек все же смертен, следовательно, «вечная жизнь» ему даруется в загробном мире. Таким образом, принимая смертные муки сдирания кожи, человек как бы обретал вторую – потустороннюю жизнь. В этом смысле данная казнь, при всей ее нечеловеческой жестокости, выступала также своего рода церемониалом очищения, и в ней отражалась бессознательная память повстанцев о своем мистическом прошлом.
Что касается второй части свидетельства А. С. Пушкина о поведении пугачевцев – «мазали салом свои раны», – то здесь прослеживается параллель с обычаем, принятым у некоторых древних народов, например аборигенов Австралии. Они считали, что жир обладает мистической силой. Он является «не только мягким и беловатым веществом, но прежде всего жизненным началом, душой». И хотя в данном случае речь идет о «почечном жире», а не о подкожном сале, об австралийских аборигенах, а не о праславя-нах, общесимволические корни могли сохраниться и в этом ритуальном действии. Возможно, с помощью такого магического ритуала пугачевцы неосознанно стремились «поднять» свой жизненный тонус [55; 523].
Берег Урала недалеко от Нижнеозерной крепости. Рисунок А. С. Пушкина (1833).
Ритуальная символика предполагается и в рассечении человеческого тела на части. В наиболее «примитивной» форме оно выступало как «отсечение головы». Анализируя смысловую «начинку» этой казни, будем полагать «отрубленную голову» одним из великих христианских символов, который своими истоками восходит еще к языческим временам. Встречаются также термины «изрубить», «порезать до смерти» и т. п. Апогея же своего оно достигало, когда пугачевцы пятерили свои жертвы.
Описание более сложной в техническом плане казни, связанной с рассечением человеческого тела, находим у Пушкина: «Между офицерами, умерщвленными от злодея Пугачева, находился Ставропольского гарнизона капитан Калмыков, человек твердого духа, о коем сказывали, что якобы он пред кончиною своею предводителя злодеев публично, пред всем смотревшим на сию казнь народом, ругал, называя его злодеем, вором, тираном, изменником, и увещевал народ, чтоб ему не верили, но, отстав от него, служили в законной своей государыне. Огорчась тем, велел его пятерить; однако ж он, при отсечении рук и ног, то ж все кричал; а как из-за сего самозванец еще больше озлобился, и приказал прежде, нежели голова ему отрублена, вспороть ему грудь, то он и между тем выговаривал, что он умирает как верный ее императорского величества раб» [93; 450].
С точки зрения бунтарей, поведение Калмыкова напоминало «неразумное и непонятное упорство, граничащее с помешательством и подобное твердости статуи; дух противоборства и закоснелость в нелепых заблуждениях; а вследствие всего этого – необходимость скорейшего пресечения заразы». Поскольку капитан находился по другую сторону баррикад, не признавал «истинного» царя, он не был для пугачевцев «своим» «и в войне с сатаной находится на чужой стороне. Мучительная смерть никоим образом не вводит его в ряды мучеников» [9; 177].
Сведения об аналогичных расправах в источниках встречаются часто. Подобная казнь по определению не позволяла человеку правильно перейти в иной мир, предписывала переход неправильный. Заметим, что расчленение – казнь ужасная для человека, отправляющегося в загробный мир. Ведь он должен был предстать на Страшном суде в своем естестве, но уже перед смертью оно разрушено и разъято. Поэтому считаем, что казак И. Ефремов, назвавший этот способ умерщвления «лютостью», был, безусловно, прав.
В современной этнографической классификации «рассечение жертвы» относится также к очистительным обрядам. Ритуальный характер разрубания человеческого тела на части отразился и в русском фольклоре. «Третья форма разрубания человеческого тела, – пишет В. Я. Пропп о русской сказке, – разрубание заколдованной царевны, на которой женится герой. Такое разрубание не связано стабильно ни с каким определенным сюжетом. “Он взял топор и начал рассекать Марью Прекрасную на части… Потом велел принести огонь и бросил кусочки Марьи Прекрасной в оной. Тут поползли из нее всякие гады: змеи, лягушки, ящерицы, мыши”» [86; 189 – 190].
Можно предположить, что, рассекая своих противников на части, пугачевцы фактически совершали обряд жертвоприношения и подсознательно стремились обезопасить себя от вражеских козней. Расчленение можно рассматривать и как избавление от всякого рода нечистой силы, вселившейся в казнимых. Не будь они, по мнению повстанцев, одержимы бесовскими силами, едва ли стали бы бороться против благоверного государя – помазанника Божия на земле.
К этому надо прибавить еще и рассуждения, сохранявшие актуальность в традиционной ментальности, о мистическом значении крови в первобытном обществе, которая осмысливалась как приносящая силу и молодость. «Многие весьма распространенные среди первобытных людей обряды, более или менее различающиеся в деталях, имеют целью использовать мистические свойства крови, добиваясь сопричастия им определенных предметов и существ. …Кровь есть жизнь: помазать новый предмет кровью – значит одарить его жизнью и силой». Кроме того, кровь – это еще «и жизненное начало, невидимая сила», которая «борется с другой силой, такой же невидимой, со зловредным началом», она «имеет силу колдовского средства, лекарства, одерживающего победу над околдованием» [55; 527 – 528].
Солидарно с этим мнением и рассмотренное В. Я. Проппом мистическое значение крови в русских народных сказках. В них «разрубленный и оживленный дает герою пить человеческую кровь. Эта кровь – источник необычайной силы. “Дать ему силы!” – наццыдил из своих ребер бутылку крови, подает ему и говорит: “Если чуешь в себе силы много, оставь и мне, не все пей”. Ваня выпил эту бутылку и почуял в себе силу непомерную (нисколько богатырю не оставил)» [86; 189].
Разумеется, пугачевцы, подобно герою русской сказки, не пили кровь своих заклятых врагов. Однако символически-обрядовый смысл кровопролития, как и представления о мистической силе крови, пусть лишь в форме архетипических припоминаний, могли определять выбор пугачевцами способа казни.
Мифологические истоки, вероятно, имели и многочисленные расправы, в ходе которых бунтари того или иного врага «закололи». Об этом, например, неоднократно сообщал на допросах Пугачев. Приведем несколько примеров: «А не дошед Дубовки, встретилась со мною легкая команда с донскими казаками и калмыками. Оную я разбил. Легкой команды офицеры, о коих Авчинников репортовал, что были догнаны и поколоты»; «…и потом пошол он из Осы прямо на Казань… и харунжей ево, Емельки, Илья Самострелов заколол одного афицера» [36; 101, 199].
В целом заметим, что многочисленные жестокие расправы пугачевцев с врагами почти всегда находят аналогию в древнем ритуале жертвоприношения, что проливает определенный культурный свет на чинимые ими казни.
Отсюда получается, «что “лютовал” Пугачев не только по грубости натуры… В грозном, карающем государе хорошо проглядываются особенности московского православия, в котором, как известно, в большом почете был Ветхий Завет. Яхве в своем гневе предстает как Бог, не знающий никаких границ. Он карает слепо, чудовищно, в размерах, почти всегда не соответствующих размерам прегрешения. Его месть, по принципу родовой мести, поражает и виновного и безвинного. В Московской Руси, где на смену кровной ответственности приходит “мирская”, такое проявление гнева, особенно если этот гнев признан праведным, не кажется необычным. От него могут страдать, но его не смеют осуждать» [2; 114]. Поэтому в многочисленных казнях, к которым прибегали пугачевцы, не следует усматривать «проявление личной жестокости Пугачева. Она была не патологической, а социальной, не переставая оставаться тем, чем являлась, – жестокостью» [64; 272].
Выделим несколько обобщающих аспектов изучаемой проблемы. Во-первых, очевидно, что насилие в том смысле, в каком о нем шла речь, носило коллективистский, а не личностный характер. Во-вторых, мы увидели, что массовые жестокости бунтовщиков следует считать явлениями социальными, но не асоциальными или антисоциальными. В-третьих, насилие со стороны бунтующих масс культурно конструируется и всегда культурно интерпретируется. В этом смысле наказания смертью бунтовщиками своих врагов могли выступать как символическое (разоблачительное) приобщение к миру иному, или как очистительный обряд. В-четвертых, крайне важным элементом насилия выступает акт речи, или слово. В-пятых, приведенный материал показывает, что массы часто прибегали к насилию и действовали под влиянием момента, легко поддавались панике и остро реагировали на слухи, но они отнюдь не были столь изменчивы, исключительно иррациональны и не жаждали крови, как об этом принято писать в специальной литературе.
Сохранение в психологии пугачевцев многих архаичных и даже мифологических элементов и их воплощение в протестном поведении свидетельствуют о том, что пугачевский бунт – это борьба за восстановление старины, но старины идеализированной, мифологизированной. Это стремление к сохранению традиционных порядков, интенсивно разрушаемых процессами модернизации и вестернизации российского общества. Об этом