он и рисовал всегда усердно и аккуратно, но, к сожалению, получал на экзаменах живописи и рисунка дальние номера, плохие отметки. Это его удивляло, и он не понимал, в чем дело. Щербиновский был со средствами: он получал от отчима пятьдесят рублей в месяц – это тогда нам казалось огромными деньгами. Мы ниоткуда ничего не получали, давали грошовые уроки и продавали свои этюды.
Но жизнь – смена дня, утра, вечера – зачаровывала нас настроением, и мы не думали о нашей бедности и тяжести жизни. Главное, самое главное – это вот мотивы природы. А люди как-то так, при ней. Они что-то говорят, все как-то около чего-то важного, а самое важное – это вот написать эти мокрые крыши, эти сумерки, выразить эту печаль, тоску, взять тон этой площади, со скученными домами, где в лужах отражаются огни окон. Как хорошо, даже печаль отрадна. О, юность, как прекрасна ты!
Поворачивая по Мещанской улице от церкви Троицы на Капельках, мы шли переулком. Длинные заборы, за заборами темные сады. Фонарщик, похожий на крадущегося вора, с маленькой лестницей за спиной, подошел к уличному фонарю и, приставив к нему лестницу, влез. Открыл фонарь и зажег фитиль масляного фонаря. Фонарь осветил темный деревянный забор, ветви бузины и пожелтелые березки за забором. Я остановился.
– Смотри, – говорю я, – как красиво, какая интимность, как приветливо светит фонарь, таинственная печаль в этом уходящем заборе, какая тайна… Вот что бы я хотел писать. Найти это чувство, это настроение…
– Что тут хорошего? – сказал мой товарищ. – Странно. Да и написать нельзя огонь. Да это глушь какая-то, пустыня, забор, мокрый тротуар, лужи, бузина. Гадость. Да ты это нарочно говоришь?
– Нет, – ответил я, – нет… не нарочно. – И подумал: или он ничего не понимает, или я какой-то совсем другой… – А что же тебе нравится? – спросил я, идя вдоль забора.
– Как что? Многие картины мне нравятся. Ну, «Фрина» Семирадского, «Русалки» Маковского…
Не знаю, отчего вдруг мне стало как-то одиноко. Мы шли…
Фонарщик снова остановился, мрачно посмотрел на нас и пошел. Поставив опять лесенку, зажег другой фонарь.
– Этот вот еще лучше, – говорю я, – вот отсюда. Завтра же приду сюда – напишу фонарь.
Фонарщик, обернувшись, посмотрел еще мрачнее и недоверчивее.
– Чего это вы на фонари глаза пялите? – сказал он хриплым голосом. – Ишь што! Фонарей не видали? Чего надоть?
– Да вот он… – сказал Щербиновский, показав на меня, – смотрит, фонарик выбирает, на котором лучше повеситься.
Фонарщик, взяв лестницу и насупившись, пошел, остро взглянув на нас.
За забором, где среди деревьев сада молчаливо спал огромный дом с колоннами, ряд темных окон охватывал чувством молчания. Там, может быть, живет – таинственная, как и все вокруг, – она. У ней темные волосы падают на плечи, она прекрасна, и я хотел бы ей сказать, что жизнь – красота… И любовь – красота… И в ней – красота… И в мечтах – этот дом с темными окнами – мой, и она там ждет меня, чтобы я сказал ей, как я люблю ее. Юность, юность!
…Мы шли и только хотели перейти улицу, как из переулка, видим, идет городовой и с ним – фонарщик. Идут прямо на нас. Подойдя к нам, городовой, подняв голову, строго сказал:
– Пожалте в участок.
Мы остановились.
– Пожалте сичас, нече тут…
– Почему? – говорим мы.
Городовой, ничего не отвечая, вставил в губы блестящий свисток, и на всю улицу раздался его дребезжащий свист.
Из калиток ворот соседних домов бежали дворники. Нас окружили и повели в участок. Это было так неожиданно, что мы подумали, что нас приняли за каких-то других людей.
Вышли на Сущевскую площадь, где была каланча пожарной части. Нас ввели в ворота и, по лестнице, во второй этаж дома. Через душный коридор проводили в большую комнату.
На потолке висела лампа, а сбоку сидели трое за столом и что-то писали. Когда нас ввели, то они бросили писать и смотрели на нас. Из двери соседней комнаты вышел в расстегнутом сюртуке, небольшого роста квартальный, с сердитым лицом, стриженный бобриком, и, став против нас, смотрел на нас молча. Потом сказал:
И, протянув руку, он взял у нас папки с рисунками, открыл их на столе и смотрел. Один из писарей, увидав рисунки, сел на стол и захохотал. Квартальный смотрел то на нас, то на рисунки, так строго смотрел, в недоумении. Писаря прямо ржали от хохота. Фонарщик глядел, открыв рот.
– Чего вы? – сказал квартальный. – Смешного здесь ровным счетом ничего нет. Который руки хотел на себя наложить? Слышь, ты, который? – спросил квартальный.
Писаря тихонько фыркали и отвернулись к окну.
– Брось, Григорь, чего смешного? Который, спрашиваю, к фонарю ладился?
– Вот этот, – сказал, закашлявшись, фонарщик, показав на меня.
– Вы кто будете? – спросил нас квартальный.
Мы рассказали, что шли с занятий и вот пошутили, сказав фонарщику пустяки.
– Ну и шутки!.. – сказал квартальный, покачав головой. – А это что за картины такие, неприличные… Гольем все?
– Да это в школе рисуем, классная работа… это натурщики.
Квартальный сел и писал, так серьезно и долго. Потом спросил:
– Ваше удостоверение личности?
Я ответил, что живу здесь, недалеко, рядом почти, в доме Орлова. Он посмотрел на меня и спросил:
– Это вот эдакие картины вы в Училище рисуете?
Писаря расхохотались.
– Да что вы, черти, чему радуетесь? – крикнул квартальный. – А ежели это самое показать дочери али жене, сыну, ну, что тогда, каким колесом они пойдут?!
Квартальный опять неодобрительно посмотрел на нас и на рисунки.
– Потрудитесь подписать протокол!
Мы подошли и, не читая, подписали свои имена.
– Картины эти останутся здесь, а я пойду с вами до дому, тут недалеко дом Орлова, – проверить правильность вашего показания.
Он ушел в дверь соседней комнаты. Наступило молчание.
Квартальный вернулся в пальто, мигнул городовому, пошел с нами, а также и городовой.
– Послушайте, господин надзиратель, – говорил дорогой Щербиновский, – поверьте, что это недоразумение, уверяю вас.
– Какие недоразумения? Что за шутки? Свидетели говорили: вынул из кармана веревку, на фонарь накидывает. Этот, говорит, фонарик хорош, подходящий, чтобы повеситься… Хороши шутки!
В это время в тихой осенней ночи раздался голос. Кто-то пел:
Не тоска, друзья-товарищи,
В грудь запала глубоко —
Дни веселия, дни радости
Отлетели далеко…
Когда квартальный вошел ко мне в комнату, увидел на стене висящие этюды красками и рисунки гипсовых голов, нагих натурщиков и всю обстановку, то сел за стол и долго смотрел.
– Послушайте, молодые люди, я тоже несу на себе службу. Вижу я вот на стене картины. Вижу, что верно – это дело учения. И все же я ума не приложу, к чему это голые-то… Ум раскорячивается, понять нельзя… Боже мой, сколько их? Зачем это?
– Да ведь как же для чего – как же мерки снимать, – сказал Щербиновский. – Человек-то ведь голый, все люди-то голые… Вот на вас мундир – видно, что надзиратель. На губернаторе другой, а на генерал-губернаторе третий. А ведь если так взять, то все голые люди-то…
– Это верно, – согласился квартальный. – Да-к вот что оно! Так бы и сказали. Теперь я понял…
– Ну, да, – подтвердил Щербиновский, – на всех мундиры делать будут потом.
– А когда на обмундировку поступите? – спросил квартальный.
– На будущий год, – ответил Щербиновский, – когда курс кончим.
– Ну, вот, хорошо. Теперь все ясно. Значит, при должности будете. Хорошо. И вот старушка рада будет, – показал он на мою мать. – Вы, матушка, не волнуйтесь, я ведь не обижать их пришел…
– Скажите, господин надзиратель, – спросил я, – кто это пел там? Слышно, голос хороший. Вот сегодня, когда сюда шли, слышали.
– Как же, э-э-э… знаю. Арестант поет в остроге. Поет хорошо, все его жалеют. Ну вот – попал.
– Да за что же? – спросили мы.
– Да вот… тоже молодой… за девчонку попал!.. Приют был такой дворянский, а там девицы в обучении, сироты дворянские. Ну и одна ему на ум попала… Влюбимши, значит, был. Ну, значит, он и подкупил печника да и пришел в приют за него печи топить, туды, в приют-то. Да что, спрятался там, да ночью ее оттуда, из приюта-то, скрасть хотел. Значит, оба убежать хотели. А заперто кругом. Через забор пробовали, а на заборе-то гвозди. Он в ворота, а сторож, дворник, значит, ну, тут ему – стой, куда? Да хотел в свисток свистнуть. А тот ему «свистнул», да прямо в висок. Ну, и наповал. Убил. Убег. Но поймали. На машине хотели уехать… Судили, и вот… песни поет…
Зима. Вся Москва покрылась пушистым снегом. Белым-бело. На Садовой улице в сумерках горят уличные фонари, уходя вдаль. Свет их освещает ветви деревьев, покрытых густым инеем. За палисадником улицы прячутся потемнелые в ночи дома. В освещенных окнах чувствуется какой-то тихий покой. И будто там уютно и счастливо. Зима в Москве вначале всегда была так нова, так заманчива, и от нее пахло миром и покоем. По улицам едут в санях москвичи. Зима все изменила. Не слышно больше шума колес. Потемнели тумбы тротуаров, и весело мчится тройка по Тверской-Ямской, звеня бубенцами, и замирает в дали улицы веселый смех седоков.
Еду я на извозчике поздно, еду с Тверской из Английского клуба, где ужинал в компании с Александром Александровичем Пушкиным, сыном Александра Сергеевича, великого поэта. Александр Александрович, одетый в заштатную генеральскую форму, был скромный человек. Говорил про отца своего, которого он помнил смутно, так как был мал, но помнил его ласки, и его панталоны в клетку, и его красноватый сюртук с большим воротником. Помнил мать в широких платьях, помнил, что кто-то говорил, кажется, отец, что любит зиму и Москву. Помнил переднюю в доме, отца и мать, когда они приезжали с картонками, раздевались в передней и ему подарили игрушку-петушка, который пищал.
– Да вот в Москве, – сказал Александр Александрович, – знают отца, читают. И в Петербурге тоже. А то и не знают вовсе…
– Да что вы? – удивился я.
– Да, да, – сказал Александр Александрович Пушкин. – Уверяю вас – не знают. И студенты не знают. Спросите у любого из них: читали? – Мало. Ну, «Капитанскую дочку» знают, нравится. А другое – не знают.
– Знать трудно, конечно, но я как-то не слыхал… все знают Пушкина.
Александр Александрович как-то наклонил голову, опустил глаза, и на больших белках его глаз был синеватый оттенок Востока.
– А