плюнул и, бросив палку, пошел обратно, а то, что было теленком, поднялось в виде Копысова. Ругаясь, он уж явно пошел по направлению к кабаку, держась задворков. Но вовремя, видно, закричали ему старик дьякон и Егор:
– Куда ты, куда ты? Держи его, ату его!
Копысов постарался не слышать оклика и как ни в чем не бывало продолжал воровской путь.
– Сенька, Сенька! куда тебя понесло? Стой! Иди сюда! – закричал Егор Николаич голосом, которого нельзя было не слышать: и мертвых бы разбудил он, в церковной ограде мирно почивавших. Копысов, бормоча ругательства, невольно перенес ногу через огород и направился к сидевшей на паперти компании.
– Хе-хе-хе-хе! – встретил его обычным негромким смехом старик дьякон. – Куда это ты собрался, травленый заяц?
– Молчи, дьякон! – сердито ответил живописец.
– Всем ты был бы у нас хорош, Сенька, да зачем любишь того… – сказал Егор и щелкнул пальцем левой руки у себя за ухом, – закладываешь, – пояснил он жест словом, которое, в свою очередь, тоже требовало пояснения.
– Ну, и ты туда же! Молчи, черт, дьявол! – огрызнулся Сенька.
– И колер у тебя хорош в образах, и чисто пишешь, а вот… – и Егор Николаич пожал плечами, – любишь лишнее выпить, как и грешный наш пономарь Александр Николаич, – добавил он, указывая через плечо большим пальцем правой руки на Мальгинова, но так, как бы хотел сделать это незаметным для последнего.
– Тьфу! – отплюнулся тот, – не теперь бы тебе вспоминать об этом: на животе как кошки скребут, а жена третий день выпить не дает… только аппетит разжег.
Копысов ответил на шутку Мальгинова пьяным, неудержимым смехом и сел рядом с другими; теперь их стало шестеро; он заговорил:
– Ты, Егор, говоришь про колер, а знаешь ли ты это слово? Ты сболтнул спроста, ан дело-то не больно просто, – и Копысов многозначительно подмигнул, – колер? ты думаешь: краска; нет, шалишь! Краска – краской, а колер – колером, вот что! Нет, ты скажи мне, соснова-елова, где ты найдешь такой колер, как У меня, Копысова? Бьюсь об заклад: кто кругом пишет, как я, – найди – спасибо скажу. Сунской – тот просто маляр; Чернышев – да он предо мной мазилка. У меня в иконе если лицо – так лицо, рука – так рука, небо – так небо! Я и драпировку положу как следует. А кто пишет с золотом, как я пишу? Скажи на совесть, соснова-елова, кто? Другой ляпает его на икону, где не следует, и весь колер собьет, а я знаю, как им распорядиться.
– Ишь куда хватил! куда занес, Сенька?! – поглядывая на других, как бы спрашивал Егор Николаич.
– Да что, в самом деле, будет, довольно! Сенька Копысов пьяница, Сенька такой-сякой – только и слышно, а во каков Сенька Копысов! Мало того, когда я учился в Москве, на выставке копию с оригинала, «Турчанку», продал за пятнадцать целковых чистоганом; скажут, невиданное это дело, чтобы нашелся дурак и дал за картину пятнадцать целковых.
– И впрямь, уж не хвастаешь ли? – усомнился Егор Николаич.
– Да коли я хвастаю, – произнес Копысов и стал на площадке перед честной компанией, – если не правда то, когда я учился в Москве и продал «Турчанку» за пятнадцать целковых, – не правда – пусть провалюсь на самом этом месте сквозь землю, – сказал он и молча сел на старое место.
Старик дьякон собирался было что-то сострить в ответ Сеньке, да никак слова не лезли ему на язык, и ограничился он только тем, что скривил рот да почесал седую бороду двумя согнутыми пальцами; может быть, он и собрался бы уязвить друга, но Лука прервал его.
– А правда ли, Семен Иваныч, – начал Лука.
– То-то, Семен Иваныч!.. – многозначительно произнес Семен Иваныч. – Ну, что, правда ли, – говори, я слушаю.
– Правда ли, Семен Иваныч, сказывают про этого самого живописца – как его… Ну, про которого ты часто вспоминаешь, мудреное имя-то больно. Ну-ка, Семен Иваныч, припомни.
– Ничего, ты говори со мной спроста, по-старому – не обижусь. Это про Рафаэля ты хочешь знать?
– Да, да, про него самого. Правда ли, говорят, в малолетстве был с ним такой случай… Это мне рассказывал певчий из архирейского хора… – Но не вовремя пономарь Мальгинов прервал начатый было Лукою рассказ из детства Рафаэля.
– Про какого вы там живописца говорите? – недоумевал Мальгинов. – Новый, что ли, появился; не слыхать что-то было про такого по околотку.
– Этот жил в Италии и давно уж умер, – пояснил Лука.
Копысов язвительно улыбался, глядя на Мальгинова.
– Не совался бы, когда не знаешь… «по нашим седым»?! Да такого днем с фонарем ищи – не сыщешь, исходи хоть весь свет до Камчатки, а то и еще дальше. Одно слово: гений! Вот тоже оригинал: в одно с ним время жил Микель-Анжело. Это был, я тебе скажу, такая садова голова: ерой! Самому папе римскому в бороду плевать хотел, – во какой оригинал! Одно слово, соснова-елова, кремень человек – огонь. Такую махинищу заворотил: собор Петра в Риме – первый собор во всем свете! Глядя на него, думаешь: не дело это рук человеческих; чтобы человек, этакая, с позволения сказать… – тут все ждали сравнения по крайней мере неприличного, но ошиблись, – песчинка в сравнении с собором и сложил из камня такую громадину.
– Анемподист Маркеловский ходил в Рим поклониться мощам апостола Петра, сказывал: собор поистине достоин удивления, – добавил Лука.
– А был еще в Италии художник Бенвенуто Челлини. Ну, я тебе скажу, это был такой головорез, такой сорви-голова, каких свет мало родил! – и Копысов от удивления и удовольствия развел только руками, – а мастер был, каких поискать.
– Видно, нашего Сеньку голой-то рукой не хватай, – съехидничал дьякон. – Коли так, берись-ка ты написать картину Второго пришествия для церковной паперти. Отец Михаил давно ищет живописца, да никак не найдет подходящего: дорого просят, а ты сделаешь по сходной цене. Берись-ка, благословясь, Семен Иваныч.
– А что ты думаешь!.. И возьмусь. Была не была богородская трава – куда ни шло!
– Взять-то ты возьмешься, а сделаешь ли дело? – сказал со вздохом дьякон.
– Да так еще напишу – любо-дорого! У меня есть старинная контурная копия на пергаменте со Страшного суда самого Рублева; с того самого Страшного суда, который он писал на стене Успенского собора, что у Троицы-Сергия. Досталась она мне от покойника Тараски, а ему от монаха троицкого Алимпия, тоже иконописца. Такой счеканю Страшный суд – и ты ахнешь, старый хрен: молодец, скажешь, Сенька!
– А водку перестанешь пить? – спросил дьякон.
– Молчи! Водка – водкой, а дело – делом, – мрачно ответил художник.
– Тебе из казны выдадут деньги на краски да на масло для иконы, а ты их в кабак да в кабак. И на поверку выйдет: картина-то встанет дороже дорогого.
– Погоди, я тебя за эти слова, дьякон, на Страшном суде в самое пекло запрячу, с берестяной твоей табакеркой: не нюхай, не пей из чертовой перечницы – туда тебя, старого хрена!
Дьякон хотя и был по старости за штатом и давно не совершал церковных служб, но, услыша такую мерзость, погрозил палкой Копысову, который разразился судорожным смехом, какой присущ только горьким пьяницам.
– И тебя, Егор, – продолжал он, также хохоча, – посажу туда же: как ты несешь бревно на плечах из Сверчковского лесу, черту на жаровню грешника поджаривать, а грешник-то этот ты же сам. Не воруй чужой лес, поделом тебе, соснова-елова!
Егор Николаич в ответ показал Копысову свой кулак, но потом спрятал руку за пазуху и, смотря куда-то в сторону, проговорил:
– Не балуй, Сенька, не балуй, а то попадет тебе, пожалуй.
– А себя-то и забыл, Семен Иваныч, – добавил Лука.
– И себя туда же с косушкой водки, – поделом вору и мука! Не пей, не губи жизнь – дар Божий. Так мне, так мне и надо!
Копысов не унимался, и его хриплый смех постепенно переходил в истерические всхлипывания. Он стоял на площадке перед компанией и, сильно жестикулируя, то взмахивал вверх руками, то, наклонившись всем корпусом, простирал их к земле, как бы перед ним находилась преисподняя, куда он по своей воле сажал своих приятелей и недругов. На самом же деле под его ногами были могилы давно умерших людей, и те, вошедшие в землю каменные плиты с остатками стертых ногами надписей и изображением адамовой головы,[50] были не что другое, как надгробные памятники предков, ушедших в темную вечность. И те начертания имен, что прежде ясно были видимы над их прахом, быть может, стерли ноги их внуков и правнуков, когда они набожной стезей входили толпами в церковь. Итак, несчастный над тлеющими костями человеческими изливал свою горечь и желчь, порожденные чувством обиженного, забитого судьбой человека…
– Всех, всех туда запрячу за их прегрешения! – кричал он. – И целовальника Митрошку за то, что народ крещеный опаивает, дерет с живого и мертвого – туда его! Пусть пьет горячий спирт и закусывает утробой залившихся в его кабаке грешников. И скупого тысячника, который жалеет полтины за образ Божий отдать труженику. Туда его! Не скупись на иконы. Пусть считает там голыми руками раскаленные добела медные пятаки и алтыны. И Иванову свекровку в Волме – туда ее! Как она в великую пятницу отказалась дать взаймы моей жене десяток яиц к Пасхе: «что-де своих кур не держишь», сказала. А чем их станешь кормить, когда самим есть нечего. Не для себя она просила: для малых ребят своих, хотела их порадовать в Христов день крашеным яичком. Мошенника Кузьку с Кунгура – туда его! Как за иконы Николы-чудотворца и Богородицы к свадьбе сына, что я писал ему, обещался осенью отдать овчинами, а пришел за обещанным – приди-де завтра, – так все и водил за нос всю зиму. Жена у меня целую зиму ходила без теплой одежи; старую-то шубу поправить бы Кузькиными овчинами – таскала бы, не мерзла на холоду… У меня тоже дети, надо поить, кормить, сам есть хочу, не с голоду же помирать, тоже человек, не камень – да!
И с последними словами Копысов зарыдал, ударяя себя в грудь. Далее продолжать он был не в силах, сел на нижнюю ступеньку лестницы и заплакал, беспомощно тряся и мотая головой. Что-то необыкновенно трогательное было в этом блуждающем