случае, насколько она доступна нашему познанию и притом в областях, где возможна жизнь, — не представляет ничего простого, а искусство не может притязать на большую простоту, чем природа. Но все же мы понимаем друг друга, когда говорим, что вот этот стиль прост, а этот не прост.
Скажу поэтому, что если нет простого стиля в строгом смысле слова, то существуют стили, кажущиеся простыми, и что как раз им-то, вероятно, присущи молодость и долговременность. Остается только установить, откуда у них эта счастливая видимость. И тут, конечно, приходит в голову, что они обязаны ею не недостаточному разнообразию элементов, а тому, что они представляют собой целое, все составные части которого до такой степени прочно слились, что их уже не различишь. Короче говоря, простой стиль — как тот луч, который падает через окно, пока я это пишу, и ясный свет которого объясняется полнейшим слиянием составляющих его семи цветов. Простой стиль подобен белому свету. Он сложен, но не выдает своей сложности. Правда, это только образное сравнение, а известно, как мало содержания в образах, сотканных не рукой поэта. Но мне хотелось отметить, что в языке прекрасная и желанная простота — только видимость и основана она исключительно на упорядоченности и высочайшей экономии всех речевых элементов”.
“Чтобы насладиться подлинным искусством и получить серьезное, глубокое впечатление от картины, смотрите фрески Гирландайо “Рождество Богородицы” в церкви Санта-Мария-Новелла во Флоренции. Старый художник показывает нам спальню родильницы. Анна приподнялась на постели, она не красива и не молода, но сразу видно: это хорошая хозяйка. У изголовья своей кровати она поставила банку с вареньем, положила два граната. Стоящая по ту сторону кровати служанка держит перед ней чашу на подносе. Ребенка только что выкупали; медный таз еще посреди комнаты. Теперь маленькая Мария сосет молоко прекрасной кормилицы. Это молодая дама, горожанка, ставшая матерью, ласково дающая грудь ребенку своей подруги, чтобы этот ребенок и ее собственный, напитавшись соком жизни из одного источника, одинаково ощущали ее прелесть и, в силу молочного родства, братски любили друг друга. Рядом — молодая женщина, очень на нее похожая, или, скорей, молодая девушка, может быть, сестра, в богатом наряде с открытым лбом и заплетенными косами на висках, как у Эмилии Пии, протягивает к ребенку руки — очаровательным жестом, в котором чувствуется пробуждение материнского инстинкта. Две благородные гостьи, одетые по флорентийской моде, входят в комнату. За ними идет служанка, несущая корзину с арбузами и виноградом на голове; и эта красивая статная фигура, задрапированная по-античному, опоясанная лентой с развевающимися концами, кажется в этой семейной и благочестивой среде каким-то языческим сновидением. Так вот — в этой теплой комнате, в этих ласковых женских лицах мне видна вся прекрасная жизнь Флоренции, весь цвет раннего Возрождения. Сын золотых дел мастера, сам зрелый мастер с первых же шагов, Гирландайо раскрыл в своем творчестве, ясном как рассвет летнего дня, всю тайну того учтивого века, в который ему посчастливилось жить и который обладал таким очарованием, что даже его современники восклицали: “О благодатные боги! Какое счастливое время!”
Художник должен любить жизнь и доказывать нам, что она прекрасна. Иначе мы усомнимся в этом”.
Леонардо указывал: “Тот, кто презирает живопись, презирает философское и утонченное созерцание мира, ибо живопись есть дочь, или, лучше сказать, внучка Природы. Все, что есть, родилось от Природы, в свою очередь, породило науку живописи. Вот почему я говорю, что живопись — внучка Природы и родственница Бога. Кто хулит живопись, тот хулит Природу.
Живописец должен быть всеобъемлющ. О художник, твое разнообразие да будет столь же бесконечно, как явления Природы. Продолжая то, что начал Бог, стремись умножить не дела рук человеческих, но вечные создания Бога. Никому никогда не подражай. Пусть будет каждое твое произведение как бы новым явлением Природы”.
История запечатлела многообразные достижения Леонардо да Винчи во всех сферах жизни. Он оставил удивительные математические записи, он исследовал природу полета, он проводил медицинские изыскания, и он был выдающимся анатомом. Он изобретал музыкальные инструменты, изучал химию красок, он любил чудеса естественной истории. Он украшал города великолепными зданиями, дворцами, школами, библиотеками; он построил огромные военные казармы, создал один из лучших портов Адриатики и спроектировал и построил великий водный путь; он основал могущественные форты, проектировал военные машины, набрасывал военные проекты… Велика была его многосторонность.
Но после всех замечательных достижений он остался в памяти мира как художник — как великий художник. Разве это не истинная победа Искусства?
Доспехи Света
Помню, как Пюви де Шаванн находил искреннее, благое слово для самых различных произведений. Но не забуду, как известный художник Р. обходил выставку лишь с пеною поношения. Однажды бросилось в глаза, что Р. останавливается гораздо дольше около поносимых им произведений. По часам я заметил, что три четверти часа ушло на ругательство и одна четверть на радость. Провожая художника, я заметил: “Знаю, чем задержать Вас дольше! Лишь ненавистными для Вас вещами”. При этом ругательства Р. были весьма изысканны, а похвалы очень бедны и сухи. Конечно, в творчестве Пюви де Шаванн был несравненно выше Р. Не из благодати ли творческой исходила благость суждений Пюви?
Зачем разделяться и злодействовать там, где заповедан общий восторг, общая радость творчества.
Бесчисленны от незапамятных времен заповеди о Прекрасном. Целые государства, целые цивилизации складывались этим великим Заветом.
Украсить, улучшить, вознести жизнь — значит пребывать в добре. Всепонимание, и всепрощение, и любовь, и самоотвержение создаются в подвиге творчества.
И разве не должны стремиться к творчеству все молодые сердца? Они и стремятся. Нужно много пепла пошлости, чтобы засыпать этот священный пламень. Сколько раз одним зовом “Творите, творите!” можно открыть новые врата к Прекрасному.
Сколько дряхлости сказывалось в леденящей программе: сперва научусь рисовать, потом перейду к краскам, а уж затем дерзну на сочинение. Бессчетно успевал потухать пламень сердца, прежде чем ученик доходил до запретной двери творчества!
Но зато сколько радости, смелости и бодрости развивалось в сознании с малых лет дерзнувших творить. Как заманчиво увлекательны бывают детские сочинения, пока глаз и сердце еще не поддались всепожирающим условиям стандарта.
Где же условия творчества? В непосредственности, в повелительном трепете сердца, позвавшего к созиданию. Земные условия безразличны для призванного творца. Ни время, ни место, ни материал не могут ограничить порыв творчества. “Хоть в тюрьму посади, а все же художник художником станет”, — говаривал мой учитель Куинджи. Но зато он же восклицал: “Если вас под стеклянным колпаком держать нужно, то и пропадайте скорей! Жизнь в недотрогах не нуждается!”. Он-то понимал значение жизненной битвы, борьбы Света со тьмою.
Пришел к учителю с этюдами служащий; художник похвалил его работы, но пришедший стал жаловаться: “Семья, служба мешают искусству”.
“Сколько вы часов на службе?” — спрашивает художник. “От десяти утра до пяти вечера”. — “А что вы делаете от четырех до десяти?”. — “То есть как от четырех?” — “Именно от четырех утра”. — “Но я сплю”. — “Значит, вы проспите всю жизнь. Когда я служил ретушером в фотографии, работа продолжалась от десяти до шести, но зато все утро от четырех до девяти было в моем распоряжении. А чтобы стать художником, довольно и четырех часов каждый день”.
Так сказал маститый мастер Куинджи, который, начав от подпаска стада, трудом и развитием таланта занял почетное место в искусстве России. Не суровость, но знание жизни давало в нем ответы, полные сознания своей ответственности, полные сознания труда и творчества.
Главное, избегать всего отвлеченного. Ведь, в сущности, оно и не существует, так же, как и нет пустоты. Каждое воспоминание о Куинджи, о его учительстве, как и в искусстве живописи, так и в искусстве жизни, вызывает незабываемые подробности. Как нужны эти вехи опытности, когда они свидетельствуют об испытанном мужестве и реальном созидательстве.
Помню, как после окончания Академии художеств Общество поощрения художеств пригласило меня помощником редактора журнала. Мои товарищи возмутились возможностью такого совмещения и прочили конец искусству. Но Куинджи твердо указал принять назначение, говоря: “Занятый человек все успеет, зрячий все увидит, а слепому все равно картин не писать”. Помню также, как однажды Куинджи раскритиковал мою картину “Поход”. Но полчаса спустя он, сильно запыхавшись, вновь поднялся в мастерскую: “Вы не должны огорчаться, пути искусства бесчисленны, лишь бы песнь шла от сердца”, — улыбаясь говорил он.
И другой мой учитель, Пюви де Шаванн, полный благожелательства и неистощимого творчества, мудро звал всегда к самоуглублению, к труду и к радости сердца. Не погасла в нем любовь к человечеству и радость творения; а ведь первые шаги его не были поощрены. Одиннадцать лет его картины не были принимаемы в Салон. Это был достаточный пробный камень величия сердца!
И третий мой учитель, Кармон, всячески поощрял меня к самостоятельной работе, говорил: “Мы становимся художниками, когда остаемся одни”.
Благословенны Учители, когда ведут они благою, опытною рукою к широтам горизонта. Сладостно, когда можем вспоминать Учителей своих со всем трепетом сердечной любви.
Учительство старой Индии, углубленное понятие Гуру-Учителя, особенно и трогательно и вдохновенно. Именно вдохновительно видеть, что свободное, сознательное почитание Учителя существует и до сего дня. Истинно, оно составляет одну из основных красот Индии. Без сомнения, то же понятие жило и среди старых мастеров Италии и Нидерландов и среди русских иконописцев. Но там сейчас оно уже в прошлом, тогда как в Индии оно еще живет и не умрет, надеюсь.
Всякое духовное обнищание стыдно. Из тонкого мира печально смотрят великие мастера, жалея о неразумно затрудненных возможностях. В “Духовных ценностях”, в “Переоценке”, в “Огне Претворяющем” мы достаточно говорили обо всем том, что не должно быть утеряно на перепутьях и перекрестках. Но не могу не вспомнить покойного друга моего, поэта Блока, и его глубокие слова о Несказуемом. Блок прекратил посещение религиозно-философского общества, ибо: “Там говорят о Несказуемом”. Именно, есть предел слов, но нет границы чувств и вместимости сердца. Всюду прекрасное. Все путники добра, все искатели искренние приставали к этому берегу. Как бы ни ссорились, как бы ни озверели люди, они все же объединенно замолкают при звуках мощной симфонии и прекращают препирательства в музее или под сводами Парижской Богоматери.
Та же любовь сердца вспыхивает, когда мы читаем о молниях красоты во всех заветах.
Трогателен персидский апокриф о Христе. “Когда проходил Христос с учениками, на пути оказался труп собаки. Отшатнулись ученики от тления. Но Учитель и здесь нашел красоту и указал на белизну зубов животного”.
В час отхождения вспоминает Будда:
“Как прекрасна Раджагриха и скала Коршуна! Прекрасны долины и горы. Вейсали, какая это красота!”.
Каждый Бодхисатва среди прочих своих выявлений должен быть совершенен и в художестве.
Говорит