Чуть свирепость, жесткость — тут нет меня.
Розанов плачет, Розанов скорбит.
«Где ж мои ученики?»
И вот они собрались все: в которых только любовь.
И это уже «мои».
Потому-то я и говорю, что мне не нужно «ума», «гения», «Значительности»; а чтобы люди «завертывались в Розанова», как станут поутру, и играя, шумя, трудясь, в день 1/10 минутки всего вспомнили: «этого всего от нас хотел Розанов».
И как я отрекся «от всего образа мыслей», чтобы ради всегда быть с людьми и ни о чем с ними никогда не спорить, ничем не возражать им, не огорчать их — так «те, которые мои» — пусть дадут мне одну любовь свою, но полную: т. е. мысленно всегда будут со мною и около меня.
Вот и все.
Как хорошо.
Да?
* * *
16. I.1916
Вася Баудер (II–III кл. гимназии, Симбирск) приходил обыкновенно ко мне по воскресеньям часов в 11 утра. Он носил гимназическое пальто, сшитое из серого (темно-серого), толстого, необыкновенной красоты сукна, которое стояло «колом» или как туго накрахмаленное, — и это являло такую красоту, что, надевая его только на плечи, — как-то слегка приседал от удовольствия носить такое пальто.
Он был из аристократического семейства и аристократ. Во-первых, — это пальто. Но и самое главное — у них были крашеные полы и отдельно гостиная, небольшая зала, отцов кабинет и спальня. Еще богаче их были только Руне — у них была аптека, и Лахтин. У мальчика Лахтина (Степа) была отдельная, холодная комната с белкой в колесе, а на Рождество приезжала красивая сестра и с нею подруга — Юлия Ивановна.
С ними (барышнями) я не смел никогда разговаривать. И когда одна обратилась ко мне, я вспыхнул, заметался и нечего не сказал.
Но мы мечтали о барышнях. Понятно. И когда Вася Баудер приходил ко мне по воскресениям, то садились спиной друг к другу (чтобы не рассеиваться) за отдельные маленькие столики и писали стихотворение:
К НЕЙ
Никогда и решительно никакой другой темы не было. «Её» мы никакую не знали, потому что ни с одной барышнею не были знакомы. Он, полагаясь на свое великолепное пальто, еще позволял себе идти по тому тротуару, по которому гимназистки шли, высыпая из Мариинской гимназии (после уроков). У меня же пальто было мешком и отвратительное, из дешевенького вялого сукна, которое «мякло» на фигуре. К тому же я был рыжий и красный (цвет лица). Посему он имел вид господства надо мною, в смысле что «понимает» и «знает», «как» и «что». Даже — возможность. Я же жил чистой иллюзией.
У меня был только друг Кропотов, подписывающийся под записками: Kropotini italo, и эти «издали» Руне и Лахтин.
Мы спорили. У меня было ухо, у него глаз. Он утверждал, насмешливо, что я пишу вовсе не стихи, потому что «без рифмы»; напротив — мне казалось, что скорее он, не я, пишет прозу, п.ч., хотя у него оканчивалось созвучиями: «коня», «меня», «друг», «вдруг», но самые строки были вовсе без звука, без этих темпов и периодичности, которые волновали мой слух, и впоследствии мы узнали, что это зовется стихосложением. Напр., у меня:
Ароматом утро дышит
Ветерок чуть-чуть колышет…
Но если «дышит» и «колышет» не выходило, то я ставил смело и другое слово, твердя, что это все-таки «стих», п.ч. есть «гармония» (чередующиеся ударения).
У него…
У него были просто строчки, некрасивые, по мне — дурацкие, «совершенная проза» но зато «созвучие» последних слов, этих концов строк, что мне казалось — ничто. Это были и не теперешние белые стихи: это была просто буквальная проза, без звона, без мелодии, без певучести, и только почему-то с «рифмами», на которых он помешался.
Так мы жили.
Я сохранил его письма. Именно, едва перейдя в IV класс, я был взят братом Колею в Нижний, должно быть, «быстро развился там» (Нижегородская гимназия была несравнима с Симбирской), «вознесся умом» и написал на «старую родину» (по учению) несколько высокомерных писем, на которые он отвечал мне так:
[сюда поместить непременно, непременно, непременно!!! — письма Баудера. См. Румянцевский музей] <позднейшая приписка>.
* * *
16. I.1916
«Я» есть «я», и это «я» никогда не станет — «ты».
И «ты» есть «ты», и это «ты» никогда не сделается как «я».
Чего же разговаривать. Ступайте вы «направо», я — «налево», или вы «налево», я «направо».
Все люди «не по дороге друг другу». И нечего притворяться.
Всякий идет к своей Судьбе.
Все люди — solo.
* * *
23. I.1916
Так обр. Гоголь вовсе и не был неправ?
(Первооснова русск. действительности), и не в нем дело. Если бы Гоголя благородно восприняло благородное общество: и начало трудиться, «восходить», цивилизовываться, то все было бы спасено. Но ведь произошло совсем не это, и нужно заметить, что в Гоголе было такое, чтобы именно «произошло не это». Он писал вовсе не с «горьким смехом» свою «великую поэму», Он писал ее не как трагедию, трагически, а как комедию, комически. Ему самому было «смешно» на своих Маниловых, Чичиковых и Собакевичей, — смех, «уморушка» чувствуется в каждой строке «М.Д.». Тут Гоголь не обманет, сколько ни хитри. Слезы появляются только в конце, когда Гоголь увидал сам, какую чудовищность он наворотил. «Finis Russorum» («Конец Руси» (лат.)).
И вот подло («комически») написанную вещь общество восприняло подло: и в этом заключается все дело. Чернышевские — Ноздревы и Добролюбовы — Собакевичи загоготали во всю глотку: — А, так вот она наша стерва. Бей же ее, бей, да убей.
Явилась эра убивания «верноподданными» своего отечества. До 1-го марта и «нас», до Цусимы.
* * *
23. I.1916
Действие «М.Д.» и было это: что подсмотренное кое-где Гоголем, действительно встретившееся ему, действительно мелькнувшее перед его глазом, ГЛАЗОМ, и в чем гениально, бессмысленно и по наитию, он угадал «суть сутей» моральной Сивухи России — через его живопись, образность, через великую схематичность его души — обобщилось и овселенскилось. Дробинки, частицы выросли во всю Русь. «Мертвые души» он не «нашел», а «принес». И вот они «60-ые годы», хохочущая «утробушка», вот мерзавцы Благосветовы и Краевские,[14 — Андрей Александрович Краевский (1810–1389) — журналист, издатель «Отечественных записок». Розанов писал о нем: «Цензор только тогда начинает „понимать“, когда его Краевский с Некрасовым кормят обедом. Тогда у него начинается пищеварение, и он догадывается, что „Щедрина надо пропустить“» (Розанов В.В. Уединенное. М., 1990, c.208).] которые «поучили бы Чичикова». Вот совершенная копия Собакевича — гениальный в ругательствах Щедрин. Через гений Гоголя у нас именно появилось гениальное в мерзостях. Раньше мерзость была бесталанна и бессильна. К тому же, ее естественно пороли. Теперь она сама стала пороть («обличительная литература»). Теперь Чичиковы стали не только обирать, но они стали учителями общества.
— Все побежало за Краевским. К Краевскому.
У него был дом на Литейном. «Павел Иванович уже оперился».
И в трубу «Отеч. Записок» дал «Евангелие общественности».
* * *
26. I.1916
Вот ты прошел мимо дерева: смотри, оно уже не то.
Оно приняло от тебя тень кривизны, лукавства, страха. Оно «трясучись» будет расти, как ты растешь. Не вполне — но тенью:
И нельзя дохнуть на дерево и не изменить его.
Дохнуть в цветок — и не исказить его.
И пройти по полю — и не омертвить его.
На этом-то основаны «священные рощи» древности.
В которые никто не входил никогда.
Они были — для народа и страны как хранилища нравственного. Среди виновного — они были невинными. И среди грешного — святыми.
В историческое время — никто. Но я думаю, в доисторическое время «Кариатид» и «Данаид»?
Эти-то, именно эти рощи были местом зачатий, и через это древнейшими на земле храмами.
Ибо храмы — конечно возникли из особого места для столь особого, как зачатия.
Это была первая трансцендентность, встретившаяся человеку (зачатие).
* * *
2. II.1916
Поговорили о Гоголе, обсуждали разные стороны его, и у него мелькнули две вещи:
— Всякая вещь существует постольку, поскольку ее кто-нибудь любит. И «вещи, которой совершенно никто не любит» — ее и «нет».
Поразительно, универсальный закон.
Только он сказал еще лучше: что «чья-нибудь любовь к вещи» вызывает к бытию самую «вещь»; что, так сказать, вещи рождаются из «любви», какой-то априорной и предмирной. Но это у него было с теплом и дыханием, не как схема.
Удивительно, целая космогония.
И в другом месте, погодя:
У Гоголя вещи ничем не пахнут. Он не описал ни одного запаха цветка.
Даже нет имени запаха. Не считая Петрушки, от которого «воняет». Но это уже специально гоголевский жаргон и его манерка. Т. ч. это тоже не запах, а литературный запах.
Он такие говорит, что Гоголь отвратителен, неинтересен и невыносим. И что у него кроме выдумки и сочинения ничего нет.
(С Тиграновым Фаддеем Яковлевичем)
У него мать и прелестная жена, блондинка (кожа) и светлокудрая: бледный, бессильный цвет волос, с переливом в золото. Он сказал, что это древнейший корень Армении, что именно в старейших и захолустных местностях — сплошь рыженькие крестьянки. «Благодарю, не ожидал». Сам он черный жук, небольшого роста, — теоретик и философ.
* * *
5. II.1916
И на меня летят «опавшие листья» с моих читателей. Что им мое «я»? Никогда не виденный человек и с которым по дальности расстояния (городок Нальчик, на Кавказе) он никогда не увидится.
И сколько отрады они несут мне. За что? А я думал разве «за что», даря «кому-то», безвестному, с себя «опавшие листья»? Ибо я дал не публике, а «кому-то вон там».
Так взаимно.
И как рад я, чувствуя, как коснулся лица росток с чужого далекого дерева. И они дали мне жизнь, эти чужие листья. Чужие? Нет. Мои. Свои.
Они вошли в мою душу. Поистине, это зерна. В моей душе они не лежат, а растут.
На расстоянии 2-х недель вот 2 листа:
«18/I.916. Томск.
„Как понятна мне грусть „Уединенного“, близка печаль по опавшим листьям… Их далеко разносит вьюга, кружа над мерзлою землей, навек отделит друг от друга, засыпав снежной пеленой“, — пела моя бедная Оля и умолкла в 23 года. Холодно ей жилось! — моя вина, моя боль до самой смерти. Однажды в темную осеннюю ночь пришла ко мне грусть как внезапное предчувствие грядущих несчастий — мне было 5 лет. С тех пор она часто навещала меня, пока не стала постоянным спутником моей жизни. Полюбила Розанова — он чувствует грустных, понимает тоскующих, разделяет нашу печаль. Как Вы метки в определении душевных состояний в зависимости от обстоятельств и возраста — мой метафизический возраст, полный воспоминаний и предчувствий, в счастьи я язычница была. Не верить в будущую жизнь значит мало любить. Всю жизнь хоронила — отец, мать, муж, все дети умерли; тоска, отчаяние, боль и отупение владели душой — после смерти последней моей дочери Оли я не могу допустить мысли, что ее нет, не живет