Ковырял в носу.
И смотрел вдаль.
Что вышло бы из дружбы с Чеховым? Он ясно (в письме) звал меня, подзывал. На письмо, очень милое, я не ответил. Даже свинство. Почему?
Рок.
Я чувствовал, что он значителен. И не любил сближаться с значительными.
(читал в то время только «Дуэль» его, которая дала на меня отвратительное впечатление; впечатление фанфарона («фон-Корен» резонер пошлейший, до «удавиться» [от него]) и умственного хвастуна. Потом эта баба, купающаяся перед проезжавшими на лодке мужчинами, легла на спину: отвратительно, Его дивных вещей, как «Бабы», «Душечка», я не читал и не подозревал).
Так я не виделся и с К.Леонтьевым (звал в Оптину), и с Толстым, к которому поехать со Страховым было так естественно и просто, — виделся одни сутки.
За жар (необыкновенный) его речи я почти полюбил его. И мог бы влюбиться (или возненавидеть).
Возненавидел бы, если 6 увидел хитрость, деланность, (возможно). Или — необъятное самолюбие (возможно).
Ведь лучший мой друг (друг — покровитель) Страхов был внутренне неинтересен. Он был прекрасен; но это — другое, чем величие.
Величия я за всю жизнь ни разу не видал. Странно.
Шперк был мальчишка (мальчишка — гений). Рцы — весь кривой. Тигранов — любящий муж своей прелестной жены (белокурая армянка. Редкость и диво).
Странно. Странно. Странно. И м.б. страшно.
Почему? Смиримся на том, что это рок.
Задворочки. Закоулочки. Моя — пассия.
Любил ли я это? Так себе. Но вот вывод: не видя большого интереса вокруг себя, не видя «башен» — я всю жизнь просмотрел на себя самого. Вышла дьявольски субъективная биография, с интересом только к своему «носу». Это ничтожно. Да. Но в «носе» тоже открываются миры. «Я знаю только нос, но в моем носу целая география».
* * *
9. III. 1916
Противная. Противная, противная моя жизнь. Добровольский (секретарь редакции) недаром называл меня «дьячком». И еще называл «обсосом» (косточку ягоды обсосали и выплюнули). Очень похоже.
Что-то дьячковское есть во мне. Но поповское — о, нет! Я мотаюсь «около службы Божией». Подаю кадило и ковыряю в носу. Вот моя профессия. Шляюсь к вечеру по задворкам. «Куда ноги занесут». С безразличием. Потом — усну.
Я в сущности вечно в мечте. Я прожил такую дикую жизнь, что мне было «все равно как жить». Мне бы «свернуться калачиком, притвориться спящим и помечтать».
Ко всему прочему, безусловно ко всему прочему, я был равнодушен.
И вот тут развертывается мой «нос», «Нос — Мир». Царства, история. Тоска, величие. О, много величия: как я любил с гимназичества звезды. Я уходил в звезды. Странствовал между звездами. Часто я не верил, что есть земля. О людях — «совершенно невероятно» (что есть, живут). И женщина, и груди и живот. Я приближался, дышал ею. О, как дышал. И вот нет ее. Нет ее и есть она. Эта женщина уже мир. Я никогда не представлял девушку, а уже «женатую», т. е. замужнюю. Совокупляющуюся, где-то, с кем-то (не со мной).
И я особенно целовал ее живот.
Лица ее никогда не видел (не интересовало).
А груди, живот и бедра до колен.
Вот это — «Мир»: я так называл. Я чувствовал, что это мир, Вселенная, огромная, вне которого вообще ничего нет.
И она с кем-то совокупляется. С кем — я совершенно не интересовался, мужчины никакого никогда не представлял. Т. е. или — желающая совокупиться (чаще всего) или сейчас после совокупления, и не позже как на завтра.
От этого мир мне представлялся в высшей степени динамическим. Вечно «в желании», как эта таинственная женщина — «Caelestis femina» (Небесная женщина (лат.)). И покоя я не знал. Ни в себе, ни в мире.
Я был в сущности вечно волнующийся человек, и ленив был ради того, чтобы мне ничто не мешало.
Чему «не мешало»?
Моим особым волнениям и закону этих волнений.
Текут миры, звезды, царства! О, пусть не мешают реальные царства моему этому особенному царству (не любовь политики). Это — прекрасное царство, благое царство, где все благословенно и тихо, и умиротворено.
Вот моя «суббота». Но она была у меня, ей-ей, семь дней.
* * *
9. III.1916
И я любил эту женщину и, следовательно, любил весь мир. Я весь мир любил, всегда. И горе его, и радость его, и жизнь его. Я ничего не отрицал в мире; Я — наименее отрицающий из всех рожденных человек.
Только распрю, злобу и боль я отрицал.
Женщина эта не видела меня, не знала, что я есмь. И касаться ее я не смел (конечно). Я только близко подносил лицо к ее животу, и вот от живота ее дышала теплота мне в лицо. Вот и все. В сущности все мое отношение к Caelesta femina. Только оно было нежно пахучее. Но это уже и окончательно все: теплый аромат живого тела — вот моя стихия, мой «нос» и, в сущности, вся моя философия.
И звезды пахнут. Господи, и звезды пахнут.
И сады.
Но оттого все пахнет, что пахнет эта прекрасная женщина. И сущности, пахнет ее запахом.
Тогда мне весь мир усвоился как «человеческий пот». Нет, лучше (или хуже7) — как пот или вчерашнего или завтрашнего ее совокупления. В сущности, ведь дело-то было в нем. Мне оттого именно живот и бедра и груди ее нравились, что все это уже начало совокупления. Но его я не видел (страшно, запрещено). Однако только в отношении его все и нравилось и существовало.
И вот «невидимое совокупление», ради которого существует все «видимое». Странно. Но — и истинно. Вся природа, конечно, и есть «совокупление вещей», «совокупность вещей». Так что «возлюбив пот» совокупления ее ipso (тем самым (лат.)) я возлюбил весь мир.
И полюбил его не отвлеченно, но страстно.
Господи, христианин ли я?
Но я не хочу вражды, — о, не хочу, — ни к христианству, ни к язычеству.
* * *
10. III.1916
При этом противоречия не нужно примирять: а оставлять именно противоречиями, во всем их пламени и кусательности. Если Гегель заметил, что история все сглаживает, что уже не «язычество» и «христианство», а Renaissance, и не «революция» и «абсолютизм», а «конституционный строй», то он не увидел того, что это, собственно, усталая история, усталость в истории, а не «высший примиряющий принцип», отнюдь — не «истина». Какая же истина в беззубом льве, который, правда, не кусается, но и не доит. Нет: истина, конечно, в льве и корове, ягненке и волке, и — до конца от самого начала: в «альфе» вещей — Бог и Сатана. Но в омеге вещей — Христос и Антихрист.
И признаем Одного, чтобы не пойти за другим. Но не будем Сатану и Антихриста прикрывать любвеобильными ладошками.
Противоречия, пламень и горение. И не надо гасить. Погасишь — мир погаснет. Поэтому, мудрый: никогда не своди к единству и «умозаключению» своих сочинений, оставляй их в хаосе, в брожении, в безобразии. Пусть. Все — пусть. Пусть «да» лезет на «нет» и «нет» вывертывается из-под него и борет «подножку». Пусть борются, страдают и кипят. Как ведь и бедная душа твоя, мудрый человек, кипела и страдала. Душа твоя не меньше мира. И если ты терпел, пусть и мир потерпит.
Нечего ему морду мазать сметаной (вотяки).
* * *
11. III.1916
Некрасив да нежен, — так «два угодья в нем».
От некрасивости все подходят ко мне без страха: и вдруг находят нежность — чего так страшно недостает в мире сем жутком и склочном.
Я всех люблю. Действительно всех люблю. Без притворства. С Николаи, долгое время с Афанасьевым и еще не менее 10-ти сотрудников в нашей газете я был на «ты», не зная даже их по имени и отчеству. И действительно, их уважал и любил: «А как зовут — мне все равно». Хорошая морда.
Этих «хороших морд» на свете я всегда любил. Что-то милое во взгляде. Милое лицо. Смешное лицо. Голос. Такого всегда полюбишь.
Стукачева мне написала: «голос Ваш (из Москвы спрашивала) нежный, приятный; обаятельный». Мы не видались еще, а лишь года 2 переписывались. Отвратительно, что я не умею читать лекций. Я бы «взял свое». Образовал бы «свою партию».
Я знаю этот интимный свой голос, которому невольно покоряются; точнее — быстро ко мне привязываются и совершенно доверяют.
Что общего между Шараповым и Мережковским: а оба любили. Между Столпнером и Страховым: любили же.
И я немножко их «проводил». Мережковского я не любил, ничего не понимая в его идеях, и не интересуясь лицом. Столпнера — как не русского.
Они мне все говорили. Я им ничего не говорил. Не интересовался говорить.
Но и не говорил (никогда): «Люблю». Просто, чай пил с ними.
И я со всем светом пил чай. Оставаясь в стороне от света.
В себе я: угрюмый, печальный. Не знающий, что делать. «Близко к отчаянному положение». На людях, при лампе — «чай пью».
Обман ли это? Не очень. Решительно, я не лгал им и при них. Никогда. Всегда «полная реальность». А не говорил всего.
Таким образом, в моей «полной реальности» ничего не было не так, ничего не лежало фальшиво. Но ведь во всех вещах есть освещенные части и неосвещенные «освещенное было истинно так», а об неосвещенной я не рассказывал.
«По ту сторону занавески» перешла только мамочка. О, она и сама не знала, что «перешла»; и никто не знал, дети, никто. Это моя таинственная боль, слившаяся с ее болью воединое. И притом, она была потаенная.
Прочие люди проходили мимо меня. Эта пошла на меня. И мы соединились, слились. Но она и сама не знает этого.
За всю жизнь я, в сущности, ее одну любил. Как? — не могу объяснить. «Я ничего не понимаю». Только боль, боль, боль…
Болезни детей не только не производят такого же впечатления, но и ничего подобного. Поэзия других людей не только не производит такого же впечатления, но и ничего приблизительного. «Что? Как? Почему?» — не понимаю.
* * *
11. III.1916
Метафизика живет не потому, что людям «хочется», а потому что самая душа метафизична.
Метафизика — жажда.
И поистине она не иссохнет.
Это — голод души. Если бы человек все «до кончика» узнал, он подошел бы к стене (ведения) и сказал: «Там что-то есть» (за стеной).
Если бы перед ним все осветили, он сел бы и сказал: «Я буду ждать».
Человек беспределен. Самая суть его — беспредельность. И выражением этого и служит метафизика.
«Все ясно». Тогда он скажет: «Ну, так я хочу неясного».
Напротив, все темно. Тогда он орет: «Я жажду света».
У человека есть жажда «другого». Бессознательно. И из нее родилась метафизика.
«Хочу дойти до конца».
«Умру. Но я хочу знать, что будет после смерти».
«Нельзя знать? Тогда я постараюсь увидеть во сне, сочинить, отгадать, сказать об этом стихотворение».
Да. Вот стихи еще. Они тоже метафизичны. Стихи и дар сложить их