Сайт продается, подробности: whatsapp telegram
Скачать:PDFTXT
Русский Нил
в сути этого возраста! Тем, которые, читая эти строки, сомнительно качают головою, я скажу: но разве между мною, 14-летним симбирским гимназистом, и Боклем с его философской «Историей цивилизации в Англии»[32 — Книга Г. Т. Бокля «История цивилизации в Англии», столь популярная в России в 60-е годы, вышла в двух томах в издании Тиблена и Пантелеева (СПб. 1863–1865) в переводе К. Бестужева-Рюмина и Н. Тиблена. Перевод выдержал три переиздания. Но наряду с ним существовал другой перевод — А. Буйницкого и Ф. Ненарокомова, который тоже переиздавался три раза.] было больше разницы, нежели между «рыбаком» Петром и И. Христом с его «глаголами жизни вечной». И между тем не первосвященники, не учители фарисеев, не Никодим, а Петр и Иоанн восприняли слово Христово, полнее всего его уразумели и разнесли всему свету.[33 — См.: «Между фарисеями был некто, именем Никодим, один из начальников Иудейских…» (Иоанн, 3, 1). Петр и Иоанн, апостолы, прежде были рыбаками. Это любимая мысль Розанова, которую он по случаю всегда приводит «в пользу малых мира сего».] Вот почему, не в силах будучи проверить всех «сообщений» Бокля, я в святая святых души его, ума его, характера его, метода его — того всего, ради чего Бокль и жил, вошел, может быть, лучше всех европейских читателей и его переводчика Бестужева-Рюмина. Клянусь, из нас двоих — меня, 14-летнего мальчика, и Бестужева-Рюмина- Бокль прижал бы к сердцу как «своего» именно меня! Ибо я был тот же Бокль, только без «арсенала», без его эрудиции. Но «душа»-то боклевская и потом вот писаревская, фохтовская, Белинского, не вместе, а порознь и преемственно — в эти безумные два года чтения эта душа через посредство той изумительной ассимиляции, восприимчивости, какая свойственна 14-ти годам, — она, эта душа, вошла в меня, росла во мне, жила во мне!.. Чего же им, как учителям, нужно было еще? Конечно, я был лучший их ученик в России и в Европе, и говорю это твердо теперь, в 50 лет.

— Да когда же ты дашь мне покой? — выговорил как-то мой уставший учитель на прогулке или когда мы куда-то шли, может быть, вот на пароходную пристань, где служил начальником конторы (по письменной части) его отец. Этот его вопрос я помню: наконец и он утомился, который сам во мне все пробудил и возбудил милыми, прекрасными, охотными разговорами-рассуждениями-разъяснениями. Утром ли, встав, я перебегал с своей постели на его; и вечером опять был под его одеялом. Мать его (моя хозяйка) была грубая, жесткая, смышленая и почему-то очень меня не любившая женщина, смеявшаяся над моею заброшенностью, сиротством (без отца и матери) и бедностью; старший его брат был слабоумный; сестра Соня была девяти лет; отец бывал дома только с вечера субботы до вечера воскресенья: остальное время он был занят службою в «конторке» на пароходной пристани «Самолета». Таким образом, не только для меня, но и для него не было вокруг и непосредственно родной атмосферы умственного общения: был только я, как для меня был только он (грубость семьи его, это я подчеркиваю и это сыграло большую роль). Мать его была не только грубая женщина, но и властительница, и от этого, верно, в дому его не появлялось его товарищей, кроме одного, Соловьева, по-видимому, влиявшего на него. Сам он в семье был и подавлен и свободен, уважаем и ценим, но ценим, как ценят 17-летнего даровитого юношу его родители, заработавшие хлеб и давшие ему воспитание (молчаливое требование благодарности и повиновения). В самом дому, в отношениях его со старшими образовалась атмосфера условности, сдержанности и умолчаний. Опять уже для него самого был, таким образом, открыт, чтобы «поделиться», только я один. И он меня никогда не учил, не наставлял, кроме разве первых месяцев моего пробуждения, а жил около меня, но свободно и делясь только со мною, и я тоже жил около него свободно же и делясь только с ним. Но какая это была жизнь

Сдержанный в отношении к внешним, он был неизменно веселый (без шума), ласковый, остроумный, шутливый, изобретательный, «придумчивый» со мною; и сам-то, все читая и читая, только еще сам многое узнав недавно и вновь, он имел не только охоту, но и потребность делиться знаниями, «горизонтами», идеями, надеждами русскими и европейскими, по части «муз» и рабочего вопроса, критики и публицистики, социологии и политики, — и делился со мною. То есть просто при мне и вслух мечтал, негодовал, восхищался, порицал, смеялся, как и я при нем недоумевал, спрашивал, негодовал, сомневался, — при нем и обращаясь к нему. Должно быть, и даже без сомнения, он нашел во мне душу, единственную по восприимчивости, впечатлительности и любознательности (тогда); такой пожирающей любознательности, желания все знать, во все заглянуть, все разрешить себе, на все построить умственный ответ и разрешение я никогда не испытывал сам и ни в ком никогда не встречал. «Перечитал бы все книги, переслушал бы всех людей»…

Почувствовав такую восприимчивость, он, вероятно, и меня ответно полюбил, как я его; о чувствах мы никогда не говорили. Считали «глупостями» это и вообще всякую нежность, в том числе дружбу с ее «знаками». Просто ничего не говорили о себе и своем отношении, а только о мире, о вещах, о предметах и вообще внешнем и далеком. Я хорошо помню, что мы никогда и ничего не говорили даже об учителях и гимназии (в которой и он кончал курс), о доме или родных: мы исключительно говорили о далеком и идейном…

Не могу иначе передать этих отношений, никогда еще потом не пережитых, как что мы взаимно влюбились друг в друга, влюбчивостью идейной, мозговой, и формально прожили два года в любовничестве страстном и горячем, духовном, спиритуалистическом. Как иначе назвать эти двухгодичные отношения, в которых не было не только дня, но и минуты взаимного неудовольствия, недоверия или подозрительности, неуважения, ни ниточки скрытности. И между тем, собственно, «симпатии», «милого» или чего-нибудь сюда входило так мало, что, разлучившись, мы с ним ни разу даже не обменялись письмом. Между прочим, и по невозможности: «личного» мы никогда ничего друг другу не говорили, а продолжать прежние рассуждения, разговоры, это значило бы бросить учение и вообще все дела, обязанности и только начать писать. Конечно, мы предпочли каждый «уткнуться носом» в свою книгу, расставшись и молча, мы оба погрузились в «дальнейшее чтение», «развитие»…

Помню, он выписывал на свои деньги газету «Самодеятельность». Уж из заглавия читатель видит, что это была газета, с одной стороны, 60-х годов, а с другой — грядущего «освободительного движения»… Помню и выражение его: «маленькая, но хорошая газета». Никогда я потом и позднее не видал ее. Казанская или петербургская? Кто был редактор и сотрудники?[34 — См.: «Самодеятельность» (листок «Вестника благотворительности»). Спб. 1870. Выходил два раза в месяц. Издатель-редактор д-р А. Тицнер.] Поступил он на медицинский факультет, где был годом его раньше кончивший курс Соловьев, вскоре умерший. Фигуру этого Соловьева, как друга своего друга, я ярко не помню.

По этим двум лицам, вплотную и без заменения увиденным мною в 1871–1873 годах, я судил потом всю жизнь и до сих пор сужу, что такое тот менее идейный и более психологический перелом, какой около того времени вообще совершился в русской душе, а по зависимости истории от души — совершился и в истории русской. О нем можно было бы и нужно было бы писать целую книгу. Значение его, смысл его, содержание его, многоцветные ниточки в нем неисчислимы, Но для меня выпуклее всего бросается в глаза следующее.

Грубость внешняя. Отрицание всяких «фасонов», условностей; всякого притворства, риторики, лжи. Всего «ненастоящего». Свирепая ненависть к «идеализму» я «утонченности», ибо от Жуковского до Шеллинга именно «идеализм»-то и «утонченность» стали какою-то неприступною и красивою внешностью, за которую пряталось и где мариновалось все в жизни ложное, риторическое, фальшивое, с тем вместе бездушное и иногда безжалостное, жестокое.

— Свирепая правда! — вот лучшее определение перелома. Притом самый перелом совершился до того целомудренно и застенчиво, так сказать, «не смотрясь в зеркало», что я даже не помню, чтобы слова «правда» и «правдивость» когда-нибудь и у кого-нибудь из «них» фигурировали или даже просто упоминались. Просто шли «боком» и «плечом» к правде, не смотр? ей в глаза (с виду), как будто «не интересуясь этой барыней».

Все движение было в шутках. Шутка была «колером» движения. Так ведь это и сохранилось потом и до сих пор, когда тон «Русского Богатства», «Отечественных Записок» или «Товарища» есть шутливый, шутящий, грубо и просто шутящий, если сравнить его с тоном «Вестника Европы», «Речи» и проч.

Под этой шероховатой, грубой, шумящей внешностью скрыто зерно невыразимой и упорной, не растворяющейся и не холодеющей теплоты к человеку и жизненного идеализма, во всем — в политике, в социологии, литературе, публицистике, «музах» и проч., и проч., и проч. Я не смогу лучше этого выразить, как сказать, что в ту пору 60-70-х годов рождался (и родился) в Россия совершенно новый человек, совершенно другой, чем какой жил за всю нашу историю. Я настаиваю, что человек именно «родился» вновь, а не преобразовался из прежнего, например, из известного «человека 40-х годов», тоже «идеалиста и гегельянца», любителя муз и прогрессивных реформ. Этому тогда «вновь родившемуся человеку» не передали ничего ни декабристы, ни даже Герцен: хотя в литературе «этих людей» и трактовались постоянно декабристы и Герцен, даже трактовались с видом подчинения и восторга. Но именно только «с видом»… Если я назову Некрасова около декабристов, Гл. И. Успенского около «великолепного» Герцена, — всякий поймет, что я говорю и насколько основательно говорю…

«Пошел другой человек» — вот слово, вот формула!

Наконец, я не скрою своей внутренней догадки, догадки за 20 лет размышления об этом явлении, так рано увиденном: что перелом этот есть не оплакиваемое, желаемое и не полученное возвращение к «естественному человеку», о чем говорили Руссо, Пушкин («Цыганы»), Толстой («Казаки») и Достоевский («Сон смешного человека»), а реальный и как-то даром и «с неба», простой, добрый, безыскусственный, освободившийся от всех традиций истории. Буквально как «вновь рожденный». И, чтобы договаривать уже все и сразу окинуть смысл происшедшей перемены, скажем так, что это… возвращение к этнографии, народности, язычеству!

Последний термин нуждается в объяснении: я наблюдал — на людях и ‹в› книгах, в журналах, в газетах, разговорах, — что ничто до такой степени не чуждо этим людям, как хотя бы первый «аз» религиозной метафизики, которая нам известна под формою христианского богословия, чужд и неприятен всякий тон сентиментальной «кротости», «прощения врагу», «милосердия», «миротворчества», «непротивления»

Скачать:PDFTXT

в сути этого возраста! Тем, которые, читая эти строки, сомнительно качают головою, я скажу: но разве между мною, 14-летним симбирским гимназистом, и Боклем с его философской "Историей цивилизации в Англии"[32