— «Три или четыре дня ничего не ем и не пью, — рассказывал Ковалев, — вижу — нет светопреставления; я напился водицы на четвертый день. На пятый день нет светопреставления[146 — Какой реализм ожидания! Боже, какая все это история! И сколько быта, бытовых русских черточек! Эти «водица» и «баклажанчик» ожидающего «светопреставления» мужичка оставляют за собою подробности описаний ада в «Divina Comedia». В. Р-в.] — я съел баклажанчик. Так прошло две недели, — продолжал он, — вижу — светопреставления нет, в острог не берут, войны нету. Что такое, думаю себе[147 — «Что такое, думаю себе», — как это хорошо! Вот это и есть та вера, что «горами двигает», и даже больше этого. В. Р-в.], — и стал хлеб есть, и так помаленьку стал все есть»[148 — «Помаленьку стал все есть»… Подумать только, что без записи проф. Сикорского «по следам» мог бы исчезнуть этот документ веры, не худший, чем «Слово о полку Игореве». И, может быть, сколько таких пройденных без освещения, неописанных фактов настоящей русской истории… В. Р-в.].
Таким образом, освободившись от гнета чужой мысли и воли, Ковалев стал правильно понимать окружающие явления и сообразовать с этим пониманием свои действия. Как постепенно воспрянула и восстановилась его порабощенная личность — об этом в его рассказах содержатся некоторые указания, которые мы и приведем.
Размеры нравственного обезличения, до которого доведен был Ковалев, станут понятными, если мы подумаем, что не только мысль и воля у него были подавлены, но даже и чувства были глубоко расстроены, несмотря на то, что эта сторона души у Ковалева развита гораздо лучше, чем мысль и воля. Мы позволим себе войти в некоторые подробности и выскажем соображения, которые нам кажутся не лишними для лучшего уяснения этого сложного вопроса. Как известно, долг может иногда побудить человека идти против естественных чувств, но в нормальном человеке это сопровождается внутренней борьбой, в которой элементы долга лишь берут перевес над обыкновенной природой человека, не уничтожая ее в корень. Но мы сочли бы чудовищным такое человеческое существо, в котором естественных чувств недоставало бы вовсе; да и самой заслуги нравственной не существовало бы, если бы не было борьбы между долгом и естественными требованиями. Известный убийца Карл Маш, совершивший в своей жизни множество убийств, рассказывает о себе, что когда ему случилось однажды совершать убийство в доме, где были дети, то, подойдя к ребенку, которого он также должен был убить, он на минуту остановился и затем некоторое время колебался, так как пробудившееся в нем чувство жалости мешало ему наносить удары с тем спокойствием, с каким он убивал взрослых. Солдат, расстреливающий по долгу службы приговоренного к смерти, не может с легким сердцем исполнить свой тяжелый долг, и старая практика научила военных людей давать в числе других заряженных ружей одно незаряженное, чтобы тяжелый долг — стрелять в человека, был облегчен некоторой вероятностью, что смертоносное оружие лишено заряда. Каково же должно быть нравственное и эмоциональное состояние человека, совершившего ряд чудовищных убийств со спокойствием, которое кажется почти невероятным[149 — Автор-медик здесь (как и во всей книге) совершенно забывает о мотивах якобы «убийства» — которое на самом деле было жертвоприношением «Иисусу Сладчайшему» (выражение акафиста), так же мало походившим на работу убийц или солдат, как возжжение восковой свечи в храме имеет мало общего с поджогом чужого дома. Здесь все было «для любви», «во имя Божие», с «родными». До чего бывает слепа наука, ослеплены ученые! Кажется, наряду с «пороками нравственности», «пороками своей профессии» и проч., придется изобрести термины: «порок учености», «известный недостаток ученых». Если «сапожник всегда без сапогов», босой или ходит в опорках, то ученый всего чаще «слеп вне самого точного и ограниченного поля зрения», куда он смотрит и за пределами которого для него начинается такая тьма, где он видит и понимает меньше всякого смертного. Все ученые суть телескописты: видят ясно и ярко кружочек неба; а все небо, для всех видное, — для них невидимо. В. Р-в.]. В таком именно состоянии Ковалев совершил все закапывания. И, однако же, этот человек раньше был совершенно другим: он был глубоко потрясен, когда от жены услышал впервые о намерении закопаться. Но затем давление авторитета Виталии[150 — Нравственного авторитета, богословского: а то можно подумать, что он боялся Виталии или был стеснен, придавлен ее мнением. В. Р-в.] и матери и тяжелые волнения, которыми была полна терновская атмосфера, а затем потрясающая сцена первого закапывания — ввергли его в состояние нравственного безразличия и бесчувственности[151 — Ни из чего не следует и ни на чем не основано. В. Р-в.]. Спокойствие, с которым Ковалев передавал подробности потрясающей сцены закапывания живьем своей сестры, справедливо производило наиболее тяжелое впечатление на всех, кто выслушал этот рассказ непосредственно от самого Ковалева. Нравственная бесчувственность сказалась почти во всем[152 — Совершенно ни в чем! Разве этот человек был с другими жесток? был лжив? Он был и остается нежнейшею и кроткою душою, глубочайше нравственно-чуткою. Напротив, от нравственной-то чуткости он и закопал своих ближних, сострадая им. Без нее, без этой нравственной возбужденности в сфере ошибочной религии, ничего бы и не было в скиту. В. Р-в.], Ковалев перестал испытывать чувство страха; и ночью, после совершенных им убийств, не испытывал боязни. Таково было состояние этого человека, в сущности[153 — «В сущности»… — Как хорошо это в устах ученого. «Вы честный человек, хотя в сущности и мошенник», или обратно: «Вы мошенник, хотя в сущности честный человек». У Сикорского: «Ковалев — нравственно бесчувственный человек, хотя в сущности по природе добр». В. Р-в.] доброго по природе!
Нравственное восстановление Ковалева идет медленно, и в ту пору, когда мы имели случай беседовать с ним (28 июня), его нравственные силы еще носили глубокие следы потрясения, но уже он стоит на верном пути, и черты его душевного склада освободились от тумана, которым были закрыты. О процессе этого восстановления мы из бесед с Ковалевым узнали следующие подробности, которыми и дополняем сказанное выше.
В первые дни после закапывания жены и детей Ковалев находился в полном нравственном безразличии и бесчувствии, и лишь в дни Рождественских праздников, 25-го и 26-го декабря, войдя вечером в свою опустелую избу, он впервые почувствовал жалость к умершим и заплакал, но сердце не отходило. В первое время печальные воспоминания о погибшей семье приходили нечасто; и хотя они давали отраду душе, но не могли быть вызваны, а сами собой редко приходили. Большею же частью в душе оставалось тупое безразличие, которое формулировалось в такую фразу: «Не жалко и не страшно, потому что они пошли не на муку, а в Царствие Небесное»[154 — Ну, вот! В двух строчках вся терновская история, полное объяснение ее! Во всей брошюре проф. Сикорского нет двух таких строк, столь ярких, как бы налитых смыслом, — что зрелый колос. «Они пошли в Царство Небесное», о котором поет вся Церковь, — поет и славит это Царство и манит в него. В. Р-в.]. И, однако же, мысль о переходе близких в Царствие Небесное не давала душе никакой радости[155 — «Радости» и прежде, и вообще никогда, не было в скиту, и это его суть («режим»); от этой сути никогда не радующейся религии, ничему земному и на земле не радующейся, — все и произошло. В. Р-в.], оставляя в ней какую-то тяжелую и непонятную пустоту. Самое чувство стыда и виновности как бы совсем угасло, и Ковалев, находясь в день вскрытия могилы Виталии на глазах многотысячной толпы, ничего особенного не чувствовал[156 — Вот! Полная вера в себя и свое дело! Это покрепче, потруднее, наконец, это гениальнее и человечнее, чем Галилей перед инквизиторами. В. Р-в.]. И лишь много времени спустя он, по его собственным словам, стал чувствовать нравственную тягость, когда толпа устремляла на него взор и посылала ему проклятия в то время, как его проводили по улице. Но с течением времени мало-помалу печальные воспоминания и тихое раздумье постепенно просветляли его душу, и по мере восстановления чувств мысль Ковалева шаг за шагом начала освещать протекшие как в кошмаре[157 — «Как в кошмаре»… Но, Боже, ведь и вся горячая поэзия, вот для Пушкина или Байрона, была «кошмаром»; и пламенная философия — «кошмар» же (Платон, Шопенгауэр), а уж особенно всякая вера, пророки, апостолы… «Мы видим сны: но как они милее действительности!» «Мы грезим, и грезы милее жизни!» Но ведь без этого, без грез, без снов, без религии, философии, поэзии и «кошмаров» вообще — чт1243; был бы человек и его жизнь? — Корова, пасущаяся на траве. Не спорю — хорошо и невинно; но очень уж скучно. В. Р-в.] события. Теперь Ковалев начинает понимать, что «горше всех Виталия виновата»[158 — Ну, да: «философ» скитский, «мистагог» самозакапываний, «митрополит Филарет» отделившегося кусочка старой, «истовой» веры… В. Р-в.], и в объяснении своей веры в нее говорит: «Она не ест, не пьет, молится, грамоту читает[159 — «Грамоту» и все книги — «начетчица», академик местный. Итак, перед слитным авторитетом святого и мудреца, как бы Серафима и катехизатора-Филарета, могла ли устоять темная, безграмотная толпа? Мудрая Виталия «Царство Небесное» показала. В. Р-в.] — и она это все одобряла», т. е. закапывания; «на нее все положились: Анюша, Фомина, — все на нее положились, потому что она постница, воздержница[160 — Ну, обычные церковные идеалы, всеобщие: «пост и воздержание» — да в этом все христианство, вся церковь. В. Р-в.]: никто не думал, что это