Религия как свет и радость? Василий Васильевич! Да так ли это? В какую ловушку давно уже попали вы и многие, многие другие! В ловушку какого-то откровенного любованья своею животностью, смакования[7 — Да почему утехи «смакуются», а вот пост не «смакуется», инквизиция не «смакуется»? Приложили термин пошлости и думают, что победили. Это есть просто — тезис, положительная жизнь, свет. Иной скажет: «Ах, свет — он идет от сальной свечки, вы им пользуетесь и, значит, стоите за сало, сальность». На такое остроумие нечего отвечать. Бесскорбная жизнь нужна между прочим для того, чтобы не разозлиться. Я скажу, что бесскорбный путь нужен для того, чтобы дойти к святости и правде. Довольно с вас? И замолчите. Нет, недаром многоженные татары так благодушны (это все замечают) и недаром такое благодушие царит в многоженном Ветхом Завете. В. Р-в.] утех и радостей, и ниспадания, ниспадания[8 — Для вас — «ниспадания», а по-моему — восхождения. Вы не можете доказать, а я не хочу доказывать. Стол должен быть сытен и вкусен, жена добра и красива, дети — хороши и их много, деньги в достатке и с запасом, дом для себя и для гостей. Иначе, иной путь ведет вовсе к необеданью, бездомности, убеганию от соседства, к выгону гостей или всеобщему раззнакомленью. Отвратительно — и не понимаю, почему «божественно». В. Р-в.] до конца! Религия — как тиски того, что низменно, как вечная Божья гроза нашей греховности, проклинающая немощь человеческую, плачущая о ней и вечно влекущая нас ввысь, — конечно, такая религия велит «оставить отца и мать», и «вырвать глаз, если он соблазняет», и «идти на крест»[9 — Ну, поехал монах на своей метле. Никуда не приедет, кроме киевского шабаша ведьм (инквизиция, монастырские затворы, пытки и пытанье). В. Р-в.]. Эта религия, все понимающая, все, но только как-то холодно, мимоходом[10 — Поразительно верно и глубоко. Христианство ничему не радуется, кроме себя. Ничему не сочувствует иначе как нехотя, неглижерски и высокомерно. Начиная с Евангелия, появился «Лик Христов», и потянул к себе любовь человечества, и не осталось этой любви у человечества, не осталось для себя (самосогревание) и своего (культура). И похолодело человечество и потускло. Уже у ап. Павла, несмотря на его пышные фразы о любви, какая любовь к своему народу? к старенькому, ветхонькому у евреев? Никакой. Так и византийцы пришли и затоптали у славян песни, хороводы, сказки… «Ничего не нужно, кроме нас». Так эти «спасители» человечества прошлись смерчем по человечеству. И где прошел смерч — поломанные деревья, павшие хижины; зато «купола» на губернских кафедральных соборах блистают сусальным золотом. В. Р-в.], — как мы делаем это по отношению к маленьким детям — позволит нам и порадоваться («ну и пусть их» — именно такой ведь колорит[11 — Да, пора давно разглядеть подлинный смысл этого «первого чуда в Кане Галилейской». Во-первых: при чем тут брак?! какую играют роль брачующиеся, родители их, семья? Никакой. То же, что «море» во время «чудесного улова рыбы Петром». Это просто среда, обстановка чуда, и говорится не о браке, а о чуде («я», «мы», «наше» — а не люди и людское). Но человечество до того жалко и грустно побежало за этим «чудом в Кане Галилейской», обрадовавшись, что «и Он, Спас наш, не отвергал наших маленьких радостей, вот позволил человеку жениться и иметь детей»… Боже, какая перемена после Ветхого Завета, где человеку не «позволяли», а требовали от него сладкого и ему самому умножения, размножения, плодоносности! Какое тогда было совпадение божеского и человеческого, «примиренность» небесного и земного. В. Р-в.] всего чуда в Кане) — но именно только позволит; возводить в принцип ощущение радостности она не станет, а о собственной слабости и жадности к свету и радостям, и о робости перед подвигом — такая религия заплачет кровавыми слезами.
В моей религии Магды умирают, потому что им больше делать нечего, — и Генрихи куют свои колокола, измученные и суровые, — и их колокола поют славу Богу, к которому зверь тянется по-своему, по-звериному, а человек иначе немножко, с отрицанием того, чт1243; он перерос, с культивированием того, что еле брезжится в нем и что у великого Достоевского сказалось в образе Ивана Карамазова, Дмитрия — его жалкого «Митеньки», — но никак не Алеши и не Зосимы.
Прощайте, мой друг-недруг. Мне очень грустно сейчас в своей комнате, наедине с моими мыслями. Я так страшно одинок, и те колокола, что сейчас зазвучат и запоют песню о Воскресении, — разное пропоют нам с вами. Для вас — это победная песня и торжество любви, а для меня — это наивное чаяние усталого человечества, пропитанного п1243;том от трудов своих, и на один миг опьяняющего себя иллюзиею общей любви и радости и яркого света — от восковых свечей.
Милая служба заутрени под светлый праздник — для меня она нераздельна с белыми девичьими платьицами — точно для них она служится. Милые, наивные белые платьица, из которых так скоро вырастают[12 — Вот! И не нужно скорби, а только эти «наивные белые платьица», и пусть бы еще с цветами, с цветами в руках и у ног их. И везде — цветы, эти распускающиеся бутоны, белые, желтые, сиреневые, голубые, всякие. Около детей — родители, около бабок — внучки. И соседи. И домашние животные, помогающие человеку в труде, сопутствующие ему в жизни, — тут же. Какое чудо Бог сотворил, давши человеку в путь и в помощь «домашних животных», с этим инстинктом к «домашнести» и к следованию за человеком. Да, эти зоологические чудеса не меньше «Каны Галилейской». Я не понимаю: к чему в эту полную чашу бытия вводить непременно и преднамеренно скорбь? Ну, придет смерть — умрем: она уже побеждена тем, что мы, двое умирающих родителей, оставляем четверых детей. Арифметика… Но она имеет и параллельную мораль: ибо если мы двое совершили сто добрых дел, то отчего детям нашим не совершить четыреста добрых дел? А если они или кто-нибудь из них совершит дела худые, то лишь бы женился: его дети натворят дел предобрейших. На ржи бывает спорынья; но ржаное поле мы все называем «нивой Божией». Ею питаются, ее благословляют. Довольно, довольно проклятий, Голгофы, — проклятий и проклинающих! Устали люди, прошел дождь. И вот — радуга, «соединяющая землю и небо в знак того, что еще потопа не будет». Но вот автор письма, с его, по-видимому, преступлением позади («убивец»), притом близкого, любимого существа, и безутешной скорбью сейчас? Из нас отделится один, лучший, — и пойдет за ним и с ним, во весь его долгий путь жизни, и даст грудь ему в подушку на ночь, а днем будет кормить его и работать на него. Скорбящему — утешение, дружба, помощь: скорбящему и — преступнику. И преступнику — никакого зла! Боже, как не понять, что преступление есть уже величайшее несчастье, что это — болезнь, подобная чахотке и раку, болезнь биографии, при которой счастье индивидуума органически расстроено! Преступление есть уже наказание, и преступник есть несущий наказание. Подобно тому как малоспособность и идиотизм есть несчастье и никто таких не сечет, так догадаются со временем, что и наказаний как чего-то преднамеренного и систематического (тюремное ведомство) не должно быть. Хотя и останется естественный факт человеческого негодования, и простой суд соседей, толпы, улицы. При общей кротости, разлитой в населении, он не будет суров и будет редок. И из законов останется только один: «не раздражай ближнего». В. Р-в.]. Грустно мне — и только один человек во всем мире понял бы меня, совсем понял бы…
В. 3-цкий».
Кроме мотива скорби, христианство еще обширно развило мотив художественности. И вот сплетение этих двух мотивов и составляет всю «музыку» Церкви — всю ее наглядность, всю ее осязаемость. Второй мотив ярко и наконец цинично выражен в следующем письме ко мне, которое тоже меня поразило:
ЭСТЕТИКА МРАЧНОГО
«Г-н В. Розанов.
Обет послушания еще не предрешает антиэстетичности: есть тысячи людей, вся красота которых состоит в безграничном послушании. «Ты свободен. Но какое мне дело до того, что ты освободился от ярма, если ты не