окружающей деревушки один этот дом, хотя и простой, имел некоторую представительность. Мы называем себя, просим гостеприимства. О пас посылают сказать хозяину; он расспрашивает нас, правда, приветливо; не говоря о цели нашего путешествия, мы объясняем, с какой целью дали крюку. От прежней жизни в достатке в нем сохранилось умение распознавать звание людей по их манерам: кто жил в большом свете, тот редко обманывается в этом отношении; по этому паспорту мы приняты.
Нам показывают комнату, очень маленькую, но чистую и удобную; в ней разводят огонь, мы находим белье, платье, все, что нужно. «Вот так раз! — говорит в изумлении Эмиль,— можно подумать, что нас ожидали! Как был прав крестьянин! какое внимание! какая доброта! какая предупредительность! и это по отношению к незнакомым! Мне кажется, что я перенесся во времена Гомера». — «Будьте благодарны за все это, — говорю я ему,— но не удивляйтесь: где пришлые люди редки, там они всегда — желанные гости; ничто так не развивает гостеприимства, как редкость тех случаев, когда нужно его выказать, и лишь наплыв гостей искореняет гостеприимство. Во время Гомера почти не путешествовали; потому-то и путешественники были всюду хорошо принимаемы. Мы, быть может, единственные прохожие, которых видели здесь за целый год». «Что за беда! — возражает он,— похвально уже и то, что здесь умеют обходиться без гостей и все-таки всегда хорошо их принимать».
Обсохнув и оправившись, мы идем к хозяину дома; он знакомит нас с женой своей; та принимает нас не только вежливо, но и радушно. Ее взоры больше направлены на Эмиля. Мать в подобном случае редко принимает в своем доме мужчину таких лет — без тревоги или, по меньшей мере, без любопытства.
Торопят подавать ужин — из внимания к нам. Войдя в столовую, мы видим пять приборов; мы рассаживаемся, один остается пустым. Входит молодая особа, делает глубокий поклон и скромно садится, не говоря ни слова. Эмиль, занятый утолением голода или обдумыванием ответов, кланяется ей, говорит и ест. Главная цель его путешествия столь же далека от его мыслей, сколь далеким от конца пути он считает себя самого. Разговор вертится на том, как наши путники сбились с пути. «Я вижу в вас, сударь,— говорит ему хозяин дома,— милого и разумного юношу, н ваше прибытие сюда, усталыми и измокшими, вместе с вашим воспитателем, поневоле наводит меня на мысль о прибытии Телемака и Ментора на остров Калипсо». «Это правда,— отвечает Эмиль,— что мы находим здесь гостеприимство Калипсо». — «И прелести Эвхарисы», — добавляет его ментор. Но Эмиль знаком с «Одиссеей» и не знаком с «Телемаком»; он не знает, что такое Эвхариса. Что же касается молодой особы, то она — я вижу — краснеет до ушей, опускает глаза к тарелке и не смеет рта раскрыть. Мать, замечая ее замешательство, делает знак отцу, и тот переменяет разговор. Говоря о своем уединении, он незаметно переходит к рассказу о событиях, забросивших его сюда, о несчастьях своей жизни, о твердости своей супруги, об утешениях, которые они встретили в своем уединении, о кроткой и мирной жизни, которую они ведут в этом убежище,— и все время не говорит ни слова о молодой особе; рассказ оказывается таким приятным и трогательным, что его нельзя было слушать без интереса. Эмиль, взволнованный, расстроганный, перестает есть и слушает. Наконец, в тот момент, когда честнейший из мужчин с особенным удовольствием толковал о привязанности достойнейшей из женщин, молодой путешественник, не помня себя, схватывает руку мужа и пожимает ее, а другою рукой берет руку супруги и с восторгом нагибается к ней, орошая ее слезами. Наивная живость молодого человека восхищает всех; а молодой девушке, больше, чем кто-либо другой, тронутой этим признаком его сердечной доброты, кажется, что она видит Телемака, взволнованного бедствиями Филоктета34. Она украдкой переносит на него взоры, чтобы лучше рассмотреть его фигуру, и не находит в ней ничего такого, что не оправдывало бы сравнения. Открытый вид его дышит свободой — без заносчивости; манеры его живы, но не напоминают вертопраха; порыв чувствительности делает взор его более кротким, физиономию более привлекательною; молодая особа, видя его проливающим слезы, готова примешать к ним и свои. Но, несмотря на такой прекрасный предлог, тайный стыд ее удерживает; она уже упрекает себя в том, что готова расплакаться, как будто проливать слезы из-за семьи своей дурно.
Мать, с самого начала ужина не перестававшая зорко наблюдать за ней, видит ее стеснение и избавляет ее, послав с каким-то поручением. Минуту спустя молодая девушка возвращается, но настолько еще не успокоенною, что расстройство ее бросается всем в глаза. Мать кротко говорит ей: «Софи, приди же в себя! Перестань оплакивать несчастья своих родителей. Ты утешение для них — не будь же чувствительнее их самих к горю».
При имени Софи можно было увидеть, как Эмиль вздрогнул. Пораженный столь дорогим звуком, он сразу приходит в себя и бросает жадный взор на ту, которая осмеливается носить это имя. Софи, Софи! неужели это тебя ищет мое сердце? неужели тебя мое сердце любит? Ой наблюдает, рассматривает ее с некоторого рода опасением и недоверием. Видит, что перед ним не та самая фигура, какую он создал себе воображением, и не знает, лучше она или хуже. Он изучает каждую черту, выслеживает каждое движение, каждый жест; на все находит тысячу неясных толкований; он отдал бы полжизни, лишь бы она захотела промолвить хоть слово. Беспокойный и смущённый, он смотрит на меня; глаза его задают мне сразу сотню вопросов, делают сотню упреков. Он как бы говорит мне с каждым взглядом: «Руководите же мною, пока есть время; если сердце мое отдастся и обманется, мне во всю жизнь уже не опомниться».
Эмиль меньше всех в свете умеет маскироваться. Да и как он мог бы прикинуться в момент наибольшего в своей жизни смущения, среди четырех зрителей, тщательно за ним следивших, из которых самый рассеянный на вид был в действительности самым внимательным. Расстройство его не ускользает от проницательного взора Софи; по его глазам она отлично видит, что причина этого — она сама; она видит, что эта тревога не есть еще тревога любви, но что за дело? Он занят ею — и этого достаточно; она будет очень несчастной, если это пройдет ему безнаказанно.
Матери смотрят глазами дочерей, и у них больше опытности. Мать Софи рада успеху наших замыслов. Она умеет читать в сердцах обоих молодых людей; она видит, что пора дать точку опоры сердцу нового Телемака, и заставляет дочь свою заговорить. Дочь, при своей природной кротости отвечает робким тоном, который только усаливает впечатление. При первом же звуке этого голоса Эмиль сдался: это Софи — в этом уж нет сомнения. Если б это была и не она, слишком уже поздно отрекаться.
Тут-то чары этой обворожительной девушки потоками устремляются в его сердце, и он большими приемами начинает глотать яд, которым она его опаивала. Он перестает говорить, он уже не отвечает, видит одну Софи, слышит только Софи: она молвит слова — и он открывает уста; она опускает глаза — и он опускает свои; она вздохнет — и он вздыхает: Душа Софи стала, кажется, его душой. И какие перемены в несколько моментов! Теперь уже не Софа трепещет — теперь очередь Эмиля. Куда девалась свобода, наивность, откровенность! Сконфуженный, смущенный, боязливый, он не смеет уже поднять глаза из опасения увидеть, как на него смотрят. Мучимый сознанием, что его видят насквозь, он хотел бы сделаться для всех невидимым, чтобы насытиться созерцанием и не быть самому под наблюдением. Софи, напротив, освобождается от замешательства перед Эмилем; она видит свое торжество, она наслаждается им:
Nol mostra qia, ben che in suo cor ne rida 35.
Она не изменяет обращения; но, несмотря на этот скромный вид и эти опущенные взоры, ее нежное сердце трепещет от радости и говорит ей, что Телемак нашелся.
Если я углублюсь здесь в историю их невинной любви, быть может слишком наивную и простую, читатель станет смотреть на эти мелочи как на пустую игру — и будет в этом не прав. Недостаточно обращают внимания на влияние, которое должно иметь первое сближение мужчины с женщиной на всю последующую их жизнь; не видят, что первое впечатление — столь живое, как впечатление любви или другой заменяющей ее склонности,— влечет за собой продолжительные последствия, сцепления которых мы не замечаем при чередовании лет жизни, но которые не перестают действовать до самой смерти. В трактатах о воспитании нам предлагают длинные разглагольствования, бесплодные и педантичные, о химерических обязанностях детей и ни слова не говорят нам о самой важной и труднейшей части всего воспитания, именно о кризисе, который служит переходом от детства к возмужалости. Если мои очерки будут в некотором отношении полезны, то особенно потому, что я счел возможным подольше остановиться на этой существенной части, опущенной всеми прочими, и не отказался от своего предприятия из-за ложной щепетильности или пугая трудностями языка. Если, что следовало бы делать, я лишь говорил, зато и говорил я то, что должен был говорить; мне мало дела до того, что у меня вышел роман. История человеческой природы — это довольно прекрасный роман. Виноват ли я, если он встречается только в этой книге? Разве такою должна быть история рода человеческого? Вы, искажающие этот род,— вы и делаете из моей книги роман.
Другое соображение, служащее подкреплением первому, заключается в том, что ведь здесь дело идет не о таком молодом человеке, который с самого детства отдан в жертву страху, алчности, зависти, гордости и всем страстям, служащим в качестве орудия при обычных способах воспитания; что здесь речь идет о молодом человеке, испытывающем в данном случае не только первую любовь, но и вообще первую страсть; что от этой страсти, единственной, быть может, которую он будет живо вспоминать всю жизнь, зависит окончательная форма, в которую должен вылиться его характер. Его образ мыслей, чувствования, вкусы, прочно установившись под влиянием продолжительной страсти, приобретут устойчивость, которая не позволит уже им меняться.
Понятно, что после подобного вечера ночь у нас с Эмилем не вся проходит во сне. Как! неужели одно сходство имен могло проявить такую силу над благоразумным человеком? Разве в мире всего одна Софи? Неужели у всех у них и одинаковая душа, как одинаково имя? Значит, все, каких он увидит, ему и предназначены! Не безумно ли пристраститься так к незнакомке, с которой он ни разу даже не говорил? Подождите,