преклоняюсь перед ней. Я смиряюсь, я говорю Ему: «Существо из существ! я существую, потому что существуешь Ты; непрестанно помышлять о Тебе для меня значит возвышаться до моего начала. Самое достойное употребление для моего разума — это уничтожаться перед Тобою, чувствовать себя подавленным Твоим величием — вот восхищение для моего ума, вот чем очаровательна моя слабость».
После того как из впечатлений от чувственно воспринимаемых предметов и из внутреннего чувства, побуждающего меня судить о причинах сообразно с моим внутренним светом, я вывел таким образом основные истины, которые важно было мне узнать, мне остается задаться вопросом, какие принципы я должен извлечь из них для своего поведения и какие правила должен предписать себе для того, чтобы выполнить свое назначение на земле, сообразно с предначертанием Того, Кто поместил меня сюда. Следуя всегда своему методу, я извлекаю эти правила не из принципов высшей философии, но нахожу их начертанными природой в глубине своего сердца неизгладимыми буквами. Когда я хочу что-либо делать, мне стоит лишь обратиться за советом к самому себе: все, что я сознаю хорошим, хорошо; все, что я чувствую дурным, дурно; лучший из всех казуистов — совесть; а к тонкостям рассуждения прибегают тогда, когда торгуются с нею. Первая из всех забот есть забота о самом себе; однако же как часто внутренний голос говорит нам, что, создавая наше благо на счет других, мы делаем зло! Мы полагаем, что следуем внушению природы, а меж тем мы ей противимся; слушая, чтО она говорит нашим чувствам, мы пренебрегаем тем, что она говорит нашим сердцам: активное существо повинуется, существо пассивное повелевает. Совесть есть голос души, страсти — голос тела. Удивительно ли, что эти два голоса часто противоречат друг другу? и тогда которого слушаться? Рассудок слишком часто обманывает нас; мы приобрели полное право отказывать ему в согласии; но совесть не обманывает никогда; она — истинный путеводитель человека; она для души то же, что инстинкт для тела; кто следует ей, тот повинуется природе и не боится сбиться с пути. Это важный пункт,— продолжал мой благодетель, видя, что я хочу его прервать,— дайте мне несколько дольше остановиться на нем для уяснения его.
Современная философия, допускающая лишь то, чему находит объяснение, не находит возможным допускать эту темную способность, называемую инстинктом, которая как бы без всякого заранее приобретенного знания приводит животных к той или иной цели, инстинкт, по мнению одного из наших мудрейших философов, есть не что иное, как привычка, лишенная размышления, но приобретенная путем размышления74; из его объяснений этой способности приводится вывести заключение, что дети размышляют больше взрослых,— парадокс, настолько странный, что не стоит труда его и разбирать. Не вступая по этому поводу в споры, я спрашиваю, как должен я назвать тот пыл, с которым моя собака ведет войну с кротами, хотя она их и не ест, то терпение, с которым она подкарауливает их иной раз по целым часам, и ту ловкость, с которой она схватывает их, выбрасывает из земли в тот момент, когда они ее выталкивают, и потом умерщвляет, чтобы там же их и оставить; меж тем ее никто никогда не приучал к этой охоте и не указывал ей, что тут есть кроты. Я задаю и еще вопрос, и притом более важный: почему с первого же раза, как я пригрозил этой самой собаке, она бросилась спиною на землю, сложив лапы в умоляющей и наиболее способной меня тронуть позе, в которой она ни за что бы не оставалась, если бы я вместо того, чтобы смилостивиться, бил ее в этом положении. Как! Собака моя, совершенно еще маленькая и почти только что родившаяся, приобрела уже нравственные идеи? Она знает, что такое милость и великодушие? На основании каких же приобретенных познаний она надеялась успокоить меня, отдаваясь таким образом в мое распоряжение? Все собаки в свете делают почти то же самое в подобном же случае, и я ничего не говорю здесь такого, чего каждый не мог бы проверить. Пусть философы, столь презрительно отвергающие инстинкт, соблаговолят объяснить мне этот факт одним действием ощущений и доставляемых им познаний; пусть они объяснят его удовлетворительным для каждого разумного человека способом; тогда мне нечего уже будет сказать, и я перестану говорить об инстинкте.
Вся нравственная оценка наших действий заключается в суждении, которое мы сами о них составляем. Если благо и в самом деле есть благо, то оно должно быть таковым и в глубине наших сердец, как и в наших делах, и первой наградой за справедливость является сознание, что делаешь ее. Если нравственная красота сообразна с нашей природой, то человек лишь настолько может быть здрав умом и хорошо организован, насколько он добр. Если же она не такова, если человек по природе зол, то он не иначе может перестать быть злым, как извратившись, и доброта в нем есть лишь порок, противный природе. Созданный на то, чтобы вредить себе подобным, как волк создан для того, чтобы истерзать свою добычу, человечный человек был бы таким извращенным животным, каким будет жалостливый волк, и одна добродетель доставляла бы нам угрызения совести.
Углубимся в самих себя, мой юный друг! Исследуем, оставив в стороне всякий личный интерес, к чему ведут нас наши склонности. Какое зрелище наиболее ласкает нас — зрелище мук или счастья других? Что нам приятнее всего совершить и что оставляет более приятное впечатление по совершении — акт благотворительности или акт злобы? Кем интересуетесь вы в ваших театрах? злодеяния ли доставляют вам удовольствие? над наказанными ли виновниками их вы проливаете слезы? «Для нас,— говорят,— все безразлично, кроме нашего интереса». А меж тем, совершенно наоборот, сладость дружбы, человеколюбия утешает нас в наших скорбях; и даже в своих удовольствиях мы были бы слишком одиноки, слишком жалки, если бы нам не с кем было их разделять. Если ничего нет нравственного в сердце человека, то откуда же являются в нем эти восторги удивления перед геройскими деяниями, это любовное восхищение перед великими душами? Этот энтузиазм к добродетели какое отношение имеет к нашему частному интересу? Почему я желал бы быть скорее Катоном пронзающим себя75, чем торжествующим среди триумфа Цезарем? Отнимите у нашего сердца эту любовь к прекрасному — и вы отнимете всю прелесть у жизни. В чьей ограниченной душе низкие страсти заглушили собою усладительные чувствования, кто, сосредоточиваясь в самом себе, доходит, наконец, до того, что любит только самого себя, тот не испытывает уже восторгов, оледеневшее сердце его не трепещет уже от радости, сладкое умиление никогда не вызывает на его глаза слез, он ничем уже не наслаждается; несчастный уже не чувствует, не живет: он уже мертв.
Но как ни велико число злых на земле, немного бывает таких мертвенных душ, ставших нечувствительными, вне их интересов, ко всему, что справедливо и благо. Несправедливость нравится лишь настолько, насколько извлекают из нее пользу; во всем остальном люди хотят, чтобы невинный находил защиту. Когда мы видим на улице или на дороге какое-нибудь проявление насилия или несправедливости, в глубине сердца нашего тотчас же поднимаются гнев и негодование и заставляют пас встать на защиту угнетенного; но обязанность более могущественная удерживает нас, и законы отнимают у нас право защищать невинность76. Наоборот, если взоры наши поражает какое-нибудь проявление милости или великодушия, какое оно вызывает в пас удивление, какую любовь? Кто не говорит сам себе: «Хотел бы и я то же сделать»? Для нас, конечно, очень мало имеет значения, злым ли или справедливым был такой-то человек две тысячи лет тому назад; и однако же древняя история возбуждает в нас такое же участие, как если бы все это произошло в наши дни. Что мне за дело до преступлений Катилины?77 Разве я боюсь быть их жертвой? Почему же он внушает мне такой же ужас, как если он был моим современником? Мы не потому только ненавидим злых, что они нам вредят, но потому, что они злы. Мы не только сами желаем быть счастливы, но желаем счастья и для другого, и если за это счастье мы не платим нашим счастьем, то оно только увеличивает наше. Наконец, нам помимо воли жаль несчастных; когда мы бываем свидетелями их горя, мы страдаем за них. Самые испорченные люди не могут потерять совершенно этой склонности; часто она ставит их в противоречие с самими собою. Разбойник, который грабит прохожих, все-таки прикрывает наготу бедняка, и самый жестокий убийца поддерживает человека, падающего в обморок.
Говорят о криках совести, которая тайно наказывает скрытые преступления и так часто выводит их наружу. Увы! Кто из нас никогда не слышал этого докучливого голоса? Говорят по опыту; и нам хотелось бы заглушить это тираническое чувство, причиняющее нам столько мучения. Станем повиноваться природе, и мы узнаем, с какою кротостью она царствует и какое наслаждение, подчинившись ей, иметь потом хорошее мнение о себе самом. Злой боится и избегает самого себя; веселья он ищет лишь вне себя самого; он обращает вокруг себя беспокойные взоры и ищет предмета, который его развлек бы; без едкой сатиры, без оскорбительной насмешки он был бы вечно печален; насмешливый смех — единственное его удовольствие. Наоборот, человек справедливый внутренне безмятежен; в смехе его слышится не злость, а радость; он носит в самом себе источник ее; он и в одиночестве так же весел, как среди общества; он не из окружающих извлекает свое довольство, а сам сообщает его.
Окиньте взором все нации мира, посмотрите все истории, среди всех этих нечеловечных и странных культов, среди этого чудного разнообразия нравов и характеров, вы найдете всюду одни и те же идеи справедливости и честности, везде одни и те же начала нравственности, везде одни и те же понятия о добре и зле. Древнее язычество породило гнусных богов, которых здесь на земле наказали бы как преступников и жизнь которых вместо картины высшего блаженства представляет картину злодеяний и удовлетворения похотей. Но порок, вооруженный священным авторитетом, тщетно спускался из вечного обиталища: нравственный инстинкт отталкивал от него сердца смертных. Прославляя разврат Юпитера78, дивились воздержанию Кеенократа79; бесстыдной Венере поклонялась целомудренная Лукреция80; Страху приносил жертву неустрашимый римлянин; он призывал бога, оскопившего отца81 и умирал без ропота от руки своего отца. Самым презренным божествам служили самые великие люди. Святой голос природы, будучи сильнее голоса богов, заставлял почитать себя на земле и будто ссылал на небо преступление с его виновниками.